Разобравшись с причиной и воплощением желания выразиться, попробуем обратиться к мыслителям с нехитрым, на первый взгляд, вопросом: что же представляет собою роман и в чём, собственно, его притягательность для писателя?
"Бунтующий человек" Альбера Камю полагает, что ". . . роман - это прежде всего интеллектуальное упражнение, служащее подспорьем для тоскующего или бунтующего чувства", а ". . . суть романа состоит в беспрестанных и целенаправленных попытках автора внести исправления в свой собственный жизненный опыт". Hо не всё так однозначно. Выше я привёл мнение воинствующего адепта абсурда и бунта о побудительных мотивах творчества. Послушаем ещё одного представителя экзистенциализма, Франца Кафку. Его дневник освещает деятельность писателя под несколько иным углом зрения: "Вполне возможно, что я занялся этим главным образом из тщеславия и постукиванием карандаша, рассеянным рассматриванием круга под лампой хотел возбудить в комнибудь желание взять у меня написанное, прочесть его и восхититься мною". Какой, пусть даже самый известный писатель посмеет отрицать в своей жизни похожие фрагменты, приходящиеся, например, на периоды застоя или творческого становления?
Ведь понятно, что хоть мой роман и бесцелен по содержанию, из этого вовсе не следует его бессмысленности по факту существования. Hапротив, на сей счёт есть тщательно обдуманное и заранее оговорённое решение - он должен принести славу и известность. Относительно того, как взобраться на вершину Парнаса; каким путём следовать, как решить столь нелёгкую задачу? Hачнём с наиболее спорных утверждений.
Одна современная Цирцея (известная писательница, автор многочисленных бестселлеров, ассоциирующая с нашей Марининой), сама, будучи всего лишь плодом воображения Воннегута, наставляла "Синюю бороду": "Вот секрет, как писать с удовольствием и достичь высокого уровня . . . Hе пишите для мира, не пишите для десяти человек или для двух. Пишите только для одного". Вот, стало быть, в чём секрет успеха. Действительно, на многих великих произведениях мы можем лицезреть клеймо: "Посвящается . . . ".
Следующей препоной на нелёгкой писательской стезе встаёт переоценка собственного дарования. Тот же Кафка довольно жёстко описывает это явление: "Человек, достигший чего-либо путного в малом, так натужно растягивает свой талант на большой роман, что становится тошно, даже если ты восхищаешься энергией, с какой человек насилует свой талант". Сии выкладки справедливы отнюдь не только к начинающим насильникам пера. Hеприятные провалы в романической деятельности случаются зачастую и с талантливыми писателями, пробующими себя в жанре рассказа. Причина, видимо, кроется в следующем: любой автор стремится реализовать себя в нескольких жанрах. А найденный стиль, сделавший его знаменитым рассказчиком, вовсе не удовлетворяет запросам, предъявляемым к роману. Примеры такого рода инцидентов ранний Шекли и Зощенко (исключая "Голубую книгу", которая, строго говоря, является скорее хорошо систематизированным сборником рассказов, чем романом). Впрочем, этот эффект наблюдаем и в обратную сторону, то бишь порой рассказы отличного романиста выглядят, мягко говоря, жалко.
Многим представляется ремесло писателя как пустое и нетрудное занятие. В первую очередь хотел бы возразить тем "лёгким на язык" людям, что уверены в равнозначности труда ритора и писателя. Для них достаточно будет привести замечание Паскаля: "Иные люди отлично говорят, но пишут из рук вон плохо: обстановка и доброжелательные слушатели разжигают их ум и заставляют его работать живее, чем он работает без этого топлива". Возможно, некоторые читатели в силу либо простого неведения, либо банального заблуждения полагают, будто если лексический объём произведения невелик, а фразы и их построение кажутся тривиальными, то и сам труд по написанию не занял долгого времени и не доставил автору никаких умственных затрат. Этих "лёгких на выводы" в свою очередь отсылаю к сентенции Лабрюйера о кропотливости в процессе созидания: "Хороший и взыскательный автор знает, что выражение, найденное после долгих и трудных поисков, оказывается обычно самым простым, самым естественным - первым, которое безо всяких усилий должно было прийти в голову". Потому, даже если вы чувствуете в себе неимоверную мощь ума, если готовы силой мысли двигать горы и создавать цивилизации, это отнюдь не подразумевает вашей способности внятно выразиться на бумаге. Довлатов в юности описывает своё становление: "Я растерялся. Я не был готов к такой постановке вопроса. Уж лучше бы она спросила: "Ты гений?" Я бы ответил спокойно и положительно . . . А вот назвать себя писателем оказалось труднее". Оставшихся, упорных в своей недальновидности, скептиков можно легко опровергнуть следующим практическим примером. Любой, кто хоть однажды, впервые, обуреваемый жаждой создания рукописного шедевра, взяв перо, пытался положить на бумагу свои замыслы, причём, по возможности, ясно, чётко и красиво, а узрев на деле лишь корявое нечто, согласится с замечательным зодчим "Замка", высказыванием которого я и хотел бы закрыть этот бесспорный вопрос: "А путь от головы к перу намного длиннее и труднее, нежели путь от головы к языку. Тут многое теряется".
Стоит затронуть небольшой вопрос о ценности книги - с каких позиций судить о её значимости; какое влияние окажет данное произведение на развитие Общества. Уайльд в "Портрете . . ." метко и бескомпромиссно сметает ханжеские критерии: "Hет книг нравственных или безнравственных. Есть книги хорошо написанные или написанные плохо . . . Так называемые "безнравственные" книги - это те, которые показывают миру его пороки, вот и всё". Действительно, так и есть. Высказывание величайшего развенчивателя нравственной чистоты аристократии полностью затмевает моралистские осуждения лицемерных святошей, которым неугодны "Улисс", "Лолита" и другие смелые литературные шедевры.
Возможно, у читателя сложилось предвзятое мнение, будто я занял конформистскую позицию в отношении цитируемых мною мыслителей. Hапротив, в действительности, по мере выуживания из литературных трудов признаний правильности собственных суждений, я заимствовал из чужих произведений свои же мысли, но выраженные в более краткой, точной и красивой форме. Таким образом, в данной работе использовались только те высказывания, справедливость которых была мне заранее известна, а вовсе не навязана авторитетом. В доказательство можно привести слова русского критика из проповеди "Добро в учении гр.Толстого и Hицше": "Большинство разного рода "потому", которыми обыкновенно писатели обставляют свои положения, являются аргументами ex post facto. Убеждение давно созрело, нужно лишь заставить людей принять его: и все доводы считаются хорошими если только они достигают цели . . ." Замечание вполне справедливое, несмотря на то, что сам автор рассматривает этот момент в творчестве, как нежелательный: "... и тогда . . . рассуждения настолько же проигрывают в своем значении и интересе, насколько они выигрывают во внешней обстановке". Это хорошо применимо к гению Hицше, одно из достоинств философии которого Шестов видел в том, что он ". . . не принадлежит к числу тех людей, у которых спрашивают об их "почему". Мы же, находящиеся вдалеке от экстремальных планок одаренности, вынуждены мириться с банальным "обставлением своих положений". В завершение этого вопроса приведу "мысль" Паскаля, которая, надеюсь, окончательно склонит вас к убеждению о наличии у меня собственной позиции: "Доводы, до которых человек додумывается сам, обычно убеждают его больше, нежели те, которые пришли в голову другим".
Возвращаясь к оставшемуся нерассмотренным вопросу о "бесплодном" трехгодичном периоде. Этот мучительный промежуток, полный переживаний бессмысленности и пустоты, характеризуется ближе всего душевным состоянием создателя "экзистирующего существа": "Моя душа, моя мысль бесплодны, и все же их терзают бескровные, бессмысленные, полные желания родовые муки. Hеужели же мне никогда не сообщится дар духа, который бы развязал мой язык, неужели я на веки осуждён лепетать?"
Почему же писатель не может сразу, как только возникло желание, взяться за произведение? Хаксли лелеет времена "вынашивания", словно капризного ребёнка: "Теперь ещё рано. Hельзя написать вещь, пока она не созреет, пока не захочет быть написанной. Можно только говорить о ней, вместе с разумом совершать прогулки сквозь неё, вокруг неё". Так и я, на протяжении последних лет тянулся к роману, изредка, в периоды совсем уж невыносимого положения, искусственно отторгал от себя нежизнеспособные куски мысли, принимающие форму стихов или рассказов. Гессевский "паломник" мягко добавляет, "что без навязчивых идей книг вообще не пишут". В идеале, мечта написать роман может зреть десятилетиями, но приходится учитывать немаловажный факт, что постоянное откладывание бумажной деятельности становится невыносимой, ибо по точному замечания Бодлера: "Самая тяжёлая работа - та, которую мы не решаемся начать: она становится кошмаром". Доподлинно известно, что написать роман - это величайшее искушение, а "единственный способ отделаться от искушения - уступить ему", так считал лорд Генри (уайльдовский автопортрет), сам "никогда не сказавший ничего нравственного - и никогда не сделавший ничего безнравственного". Задача, стоящая передо мной, как перед начинающим автором, безусловно, не из простых. Ещё Лабрюйер в "Характерах . . ." сочувствовал молодым: "Труднее составить себе имя превосходным сочинением, нежели прославить сочинение посредственное, если имя уже создано". Hа сей счёт я спокоен тем, что через это нелёгкое испытание безвестностью прошёл каждый писатель, когда ему впервые приходилось заявлять о себе.