Они молчали до самой Фузины. Тянулась скучная Брента, болота с рыжими растениями, чахлые умирающие деревья. Когда сели в гондолу, Байрон как будто успокоился и взял за руку графиню, чтобы оправдать свое долгое молчание. Она обратила его внимание на красоту заката, на розовевшие где-то вдали вершины снеговых гор. Считала себя обязанной говорить с поэтом о поэтических предметах и что-то процитировала на память из «Корсара». Ее английское произношение всегда вызывало у него улыбку. Байрон рассеянно улыбнулся и теперь. Она повторила то же по-итальянски. Он подумал, что это и в подлиннике плохие стихи, а в итальянском переводе просто напыщенный вздор, которым не может искренне восхищаться ни один разумный человек, и что его читатели, не знающие английского языка, сознательно или бессознательно обманывают себя и других.
Высвободив понемногу руну, он изредка – когда это казалось ему необходимым – обменивался замечаниями с Терезой. Заметил, что она – для него и для Венеции – надела стильное платье темно-зеленого бархата, обрадовался, что заметил (иначе вечером были бы попреки и, быть может, слезы), и преувеличенно похвалил, – она вспыхнула от удовольствия. Подумал, что любит ее, но не очень: приблизительно так же, как любил в последние годы других своих любовниц. Сам себя проверил: «Если бы она сейчас в гондоле умерла от разрыва сердца?» – «Было бы крайне неприятно». В этих мыслях тоже было что-то дешевое, – то самое, что он в последнее время видел в своих стихах, – не говоря уже о стихах чужих, – и во всем вообще, и, в частности, в байронизме. Распространившееся по Европе слово это и льстило ему, и было смешно, особенно по несоответствию с его настоящей душевной жизнью. Однако, он подумал, что, вечно создавая невозможные, неправдоподобные человеческие образы, сам стал всерьез немного на них походить. И тут же решил при первом случае сказать печатно, что все эти Корсары и Манфреды, имевшие столь сказочный успех и создавшие ему славу величайшего писателя эпохи, в действительности необычайно способствовали падению в мире литературного вкуса.
Гондола подходила к Сакка-сан-Биаджо. Показалась залитая красным светом Венеция, и в сотый раз он испытал впечатление чуда при виде этого затопленного города, медленно разрушающегося города дворцов и церквей, города с людьми, не научившимися ходить как следует из-за гондол и каналов, города, в котором лодочники с лицами древних патрициев, не думая ни о какой литературе, поют строфы Торквато Тассо. «Ничего прекраснее нет на свете», – сказал он графине, – «хоть все это нажито воровством: они присвоили себе в искусстве чужое – готический, византийский, арабский стили – перемешали на своем солнце и создали изумительнейший город в мире». – «А Venezia si sogna, a Roma si pensa, a Firenze si lavora, a Napoli si vive»,[1] – заметила она. Глупость поговорки его поразила. – «Жаль, что из зверей в Венеции существуют только люди и крысы», – сказал он и устыдился: это было замечание в духе плохого, давнего Байрона, одно из тех изречений, который часто цитировались его поклонниками и врагами, а у него самого вызывали теперь отвращение, – «Вы не находите, что я становлюсь глуп и пошл?» – спросил он Терезу; желал придать вопросу покаянный тон, но вышло опять нехорошо, очень нехорошо. Он взглянул на графиню и увидел, что ей его изречение понравилось, что она вечером непременно это изречение запишет. – «Я не нахожу, Байрон!» – сказала Тереза восторженно. Его раздражало то, что она, ради поэзии и оригинальности, называла его по фамилии, но он почувствовал ее желание перейти в гондольный тон и, взяв ее за руку, заговорил самым байроновским своим, бархатным голосом, так чаровавшим женщин: «Tu sei, е sarai sempre mio primo pensier… Non posso cessare ad amarti che colla vita…».
Он велел гондольеру остановиться у Riva degli Schiavoni, легко выскочил из гондолы, оставил в фельце хлыст и простился с графиней, условившись встретиться с ней в одиннадцатом часу, в снятом им Palazzo Mocenigo. – «Но не ужинайте, ради Бога, Байрон, мы поужинаем одни.» – сказала она. Он кивнул головой и побежал вдоль дворца к площади. Графиня видела, что на Пиаццетте какие-то люди побежали вслед за ним. «Тотчас узнали! Может быть и ждали здесь, чтобы на него посмотреть!» – с гордостью подумала она. На берегу тоже собралось несколько человек. Они с любопытством глядели на отходившую гондолу. Одна дама с раздражением что-то говорила другой. Тереза Гвиччиоли поняла, что говорят об ее наружности, о наружности любовницы лорда Байрона.[2] Эта мысль наполняла ее счастьем. Графиня приняла в гондоле вид Байроновской героини. Она не очень читала его книги, – только просматривала и кое-что заучивала наизусть, чтобы цитировать, – но все отлично угадывала и смотрела ему теперь вслед с влюбленной и счастливой покорностью.
Пробегая, он подумал, что эта бальная площадь с ее вечным маскарадом тоже до несерьезности прекрасна, что нужно бы поскорее положить ее в футляр, и прежде всего, эту ювелирную игрушку, называющуюся у них собором. Со злостью и наслаждением чувствовал, что его узнали, что о нем шепчутся, что на него показывают взглядами. Столики Флориана на площади были почти все заняты. «Здесь сегодня собираются карбонарии», – равнодушно сказал кто-то. Две некрасивые дамы, вскочив и раскрыв рты, без малейшего стеснения на него уставились. Он злобно пробежал по проходу между стульями. «Байрон! Лорд Байрон!» – доносились до него радостно-взволнованные голоса.
III
Хозяин хижины подошел к Байрону, крепко пожал ему руки и поблагодарил его за честь, оказанную им венте. Затем, познакомив гостя с наиболее видными членами баракки, полуспросил: «Что ж? Пожалуй, начнем», и, взяв жезл, постучал им по полу. Карбонарии стали занимать места вдоль правой и левой стен комнаты. Все вынули из карманов веревки и надели их наподобие пояса. Старшие положили рядом с собой кинжалы. Справа от двери камеры размышлений сел мастер-солнце, а слева – мастер-месяц. Для гостя был приготовлен пень рядом с председателем. Кто-то с улыбкой подал гостю запасную веревку. Он, морщась, поблагодарил.
Многие из карбонариев теперь видели Байрона впервые; вблизи его не видел почти никто. Поглядывали на него с любопытством, а люди помоложе – с восторженной завистью. Это был невысокий, скорее полный человек, с лицом бледным и почти изможденным. Относительно его наружности потом были споры, но все признавали, что лицо у него очень красивое и выразительное. Одни говорили, что «лицо Байрона так и дышит презрением к человечеству»; другие, напротив, прочли в его глазах «неземную доброту», особенно в те минуты, когда он слушал доклад грека. Верно было, что выражение его лица менялось почти непрерывно и чрезвычайно сильно; быть может, это отчасти способствовало установившейся за ним в Венеции репутации полоумного человека. Почти все слышали, что он сумасшедший, и ждали от него всевозможных странностей. Однако, ничего странного он не делал и вел себя именно так, как должен был вести себя важный гость на собрании баракки. Щеголи из молодых карбонариев обратили внимание на то, что этот лорд, еще недавно бывший королем лондонского общества, одет нехорошо и не по моде. Старый костюм сидел на нем мешком, точно куплен был в магазине готового платья, да и то неудачно. Не было в общем облике Байрона и величия, полагавшегося знаменитому поэту, борцу за свободу и лорду (часть его престижа основывалась на титуле, без которого он и как поэт нравился бы, вероятно, меньше). Молодые люди у левой стены разочарованно перешептывались. Мастер-месяц заметил, что один глаз у Байрона значительно больше другого. «Какое, однако, необыкновенное лицо» – шепнул он, наклонившись к соседу.
Председатель взял со стола топорик и постучал по столу.
– Добрые родственники,[3] – сказал он значительным, проникновенным, глухим голосом, показывавшим, что началось серьезное дело. – Какова цель угольщиков?
– Она в том, чтобы очистить лес от волков, – ответил, немного запинаясь, мастер-солнце.
– Такова ли, в самом деле, цель нашей венты?
– Да, она такова: орден угольщиков хочет очистить лес от волков, – громко и отчетливо произнес мастер-месяц, точно хотел попрекнуть мастера-солнце за вялость.
– Ежели так, то приступим к нашему великому делу, – сказал председатель. Он встал и объявил, что на их долю выпали большая честь и большая радость: хижину посетил великий английский писатель и государственный деятель, член палаты пэров лорд Байрон. Карбонарии затопали ногами, принося конспирацию в жертву обряду.
– Добрые родственники, – сказал хозяин хижины (голос его опять изменился: он стоя говорил не так как сидя), – наш знаменитый гость не входит в нашу венту. Но мы никак не должны считать его язычником. Он входит в близкое и родственное нам общество Романтика. Другое общество, Американцы, ставящее себе те же цели, что и мы, избрало его своим главой. Наш знаменитый гость имеет, следовательно, право присутствовать в хижине, и все мы рады приветствовать в его лице одного из благороднейших людей мира, великого борца за свободу народов и, в частности, за нашу страждущую страну, имеющую столь великое прошлое. Освобожденная единая Италия, создание которой составляет нашу цель, вечно сохранит в своей благодарной памяти людей, боровшихся за ее освобождение и за освобождение человечества. Ибо мы знаем, как прочна любовь к свободе в душе нашего народа! – Все снова шумно затопали. – Добрые родственники, – сказал хозяин хижины, немного понизив голос в знак того, что сейчас будет говорить слова тягостные. – В каждой стране есть люди разные. Великим британским народом теперь править виконт Кэстльри, враг свободы, защитник угнетателей во всем мире. Мы об этом скорбим. Но мы твердо помним, что великий британский народ не несет ответственности за своих правителей. Наряду с лордом Кэстльри, – он немного помолчал, – у Англии есть и лорд Байрон!