как лгут эти насурмленные, напомаженные, раскрашенные фрукты, лгут неистово, втираясь в доверие неизбалованному глазу, лгут с наслаждением, точно творят вендетту: за то, что вы погубили нас, мы истребим вас, ибо наше вещество накапливает яд.
Ешь селитру, пестициды жуй.
День ваш последний приходит,
ананас и рябчик.
Не торгуются. Бесполезно. У нас в городе невесту будущая свекровь обязательно водила на рынок, чтобы посмотреть, как она умеет покупать. Должно быть, эту прекрасную традицию похоронили.
Деловитый — думает, что он любого перехитрит, — стоит хозяин, отвешивая синеглазку. На задах огорода у него растет синеглазка для семейного пользования на чистейшем навозе, не то, что эта, с картофельного поля, на чем она выросла, это секрет. Но и земля, и воздух, сговорившись, давно перехитрили смекалистого хозяина. Неподалеку от его дома вяло ползет, как умирающая змея, отравленная река и подмывает грунтовые воды вглубь и вширь, а в стороне стоит каучуковый завод, с виду смирный, огороженный, но время от времени жителей поселка подташнивает, и лопаются сосуды в глазах.
Фрукты гремят как погремушки. Во взломанные двери природы рекой течет отрава. Бледная рать наступает с воинственным кличем, но на рынке его не слышно. Многое продано, малое куплено.
Помыкавшись по рынку, я встала в небольшую очередь за государственной черешней, клюнув на невинную физиономию продавца. Он был высокого роста, кудрявый, в очках; единственное, что могло смутить в его интеллигентном облике, — это красные, как вишня, мокрые губы. Я пристроилась за старушкой в кружевной накидке, которая свидетельствует отнюдь не о старушечьем кокетстве, а о мощном инстинкте выживания интеллигентного человека, воспротивившегося обезличиванию. Пусть стоптаны туфли, и юбка не по размеру, но накидка — это ее последняя собственность в мире общей беды, она тянет за собой, как шлейф, представление о жизни, которую ведет эта скромная интеллигентная старушка с прозрачными слабыми руками, она защищает тело от холода, а душу от наготы и грубости мира. Продавец не столько взвешивает черешню, сколько нас всех на своих блудливых весах, ибо только слепой не заметит, что стрелка на весах косит. Он взвешивает играючи, с веселой прибауткой, не уважая нас, видящих, что весы лгут, но не способных сказать даже такую небольшую правду ему в глаза. Старушка попросила полкило, и он ласково-пренебрежительно возразил, что стоило стоять на жаре за такой малостью. Она стала оправдываться, что у нее в кошельке мало денег, а еще надо купить то-то и то-то. У всех нас стрелка косит, все молча выслушиваем его жизнерадостные тирады. Казалось, этот Атилла все же пожалеет старушку, ее дрожащие пальцы, шарящие в кошельке, может, у него мать тоже старушка, но это была напрасная надежда. Он уже привык к слезам стариков и детей, к своим хитрым весам и не представлял, что могут быть другие. Он привык к тому, что все врут, все ищут выгоду, и старушки, и их накидки, и продавцы, и покупатели, врут краснощекие помидоры и пупырчатые огурцы, врут телекомментаторы и книги, все врут и косят, все, кроме денег, которые, правда, врут больше всех. И он обирает старушку, и меня, с паршивой овцы хоть гривенник.
Мне кажется, рынок — это крохотный театрик. Мы топчемся на своем пятачке, как Гулливер в гостях у великанов, а чьи-то огромные, любопытные, щекастые лица приникли к стеклам рынка, как к стенке аквариума, и смотрят, смотрят, смотрят на нас. Может, это они гигантским своим насосом выкачали наши витамины, наш родной воздух и кровь? Может, и в самом деле они, те, кто смотрит на нас, но ведь кто-то и на них смотрит, кто-то, кого они от нас всю жизнь загораживают, стоя к нему спиной, поеживаясь от его вездесущего взгляда, кто-то, кому в День Гнева они надеются подставить нас — но вот вопрос: что же они, огромные, любопытные, щекастые, будут делать, когда нас не станет?..