Когда Лось возвратился на прежнее место, Лосихи уже не было.
Куда она подевалась? Куда пошла?
Следы довели его до проселка и пропали, сбитые следами рубчатой резины, а запахи все утонули в ошеломляющей вони жидкости, которой всегда пахли движущиеся железные чудовища.
Куда было идти?
Между тем пространство начало сереть, мертветь, затихая перед сумерками.
«Пошла к людскому жилью, — решил Лось. — Куда же еще? Стало совсем плохо, и она решилась…»
И он уверенно зашагал к поселью, ловя запахи широкими ноздрями и сортируя их: вот запах грязных полевок, и под снегом продолжающих прожорливый промысел, вот запах куропаток, затаившихся в кустах и еще медлящих с ночлегом, вот запах замшелого, подслеповатого секача, угрюмым утюгом промчавшего где-то у дороги, вот запахи сосновых шишек, вылущенных за день шустрым дятлом…
Лось уверенно перешел через огороды и стал приближаться к крайней, стоящей совсем на отшибе избе.
Метров тридцать до человеческого жилья, скрытого яблонями и сиренью, еще оставалось, а старый Лось, обмерев сердцем, уже все прочитал в струях воздуха. Может, всякий другой зверь на его месте немедленно повернул бы обратно и унесся скачками в сизое, стынущее пространство поля и дальше — в густой перелесок, но старый Лось преодолел страх. Что бы ни было, он не мог покинуть Лосиху, зная, что с ней случилась беда.
Но как было поверить слишком уж жестокой правде?
Вот ее следы, — она пришла сюда с другой стороны, пришла сама, как и он, поверив, что люди помогут, — зачем, зачем оба поверили в то, что отвергала их звериная подспудная прапамять?
Повернув точно по следам своей подруги, Лось, прошуршав голыми ветвями яблонь, вынырнул почти перед окнами дома, на грядках, где зеленые щетки клубники торчали из-под снега.
«Лось! Лось!» — закричали испуганные голоса, трое плотных, как бревна, мужчин резво вскочили, оторвавшись от своего дела, и отпрянули со страхом, один из них схватил прислоненное к избе охотничье ружье и вскинул его трясущимися руками…
А дело было такое — страшное было дело, и старый Лось, остановившись как вкопанный, все разом увидел, и слеза, огромная, как хрустальная луна, выкатилась из его глаз…
На истерзанном возней снегу, перемешанном уже с землею, лежало окровавленное, разрубленное пополам тело Лосихи — торчал из ее серебристого брюха окровавленный по рукоятку топор. Голова ее на короткой шее была мученически закинута назад, в открытых глазах замер овал белого неба.
Было ясно, что они, эти плотные, как бревна, люди в телогрейках и треухах, провонявшие жженым табаком и мерзкой водою, убили хворую Лосиху, когда она пришла просить о помощи. Вероломство было столь огромно, что старый Лось тотчас отбросил всякую мысль о мести. Он мог бы, если бы ничто не сдерживало его, расшвырять и даже забить насмерть этих убийц, вообразивших из себя охотников только потому, что у них было оружие и, стало быть, перевес силы. Но он слишком сознавал, как они жалки в своем преступлении и как несчастны, если не понимают и никогда не поймут своего несчастья.
«Стре-ляй, па-ла!» — визгливо заорал один, закрываясь окровавленными руками.
Столбы огня ослепили старого Лося. Боли он не почувствовал — ноги подкосились сами собой, и он рухнул на брюхо, продолжая в упор глядеть на своих истязателей. А они расширившимися глазами на исковерканных гримасами лицах следили за его конвульсиями. Тот, что выстрелил от угла хаты, сломав стволы, пытался перезарядить ружье, но руки не слушались его…
Старый, многоопытный провидец Лось впервые в своей жизни плохо понимал то, что произошло. Он чувствовал, что умирает, но не испытывал страха и даже считал, что после смерти Лосихи, смерти, которую он ускорил, ему больше нечего делать на земле.
Он жалел Лосиху. И еще жалел этих незадачливых охотников, навечно осквернивших двойным убийством свой дом, — неужели они не понимали, что всякая радость теперь навсегда уйдет из этого дома? Уйдет от всех этих людей, стрелявших прежде всего в самих себя?
В самих себя — поймут они или не поймут, само течение жизни непременно докажет это, потому что законы природы непреложны.
О, если бы старый Лось умел изъясняться человеческими словами! Пожалуй, тогда его мысли приняли бы иной вид…
Как же слабы вы, могущественные люди, умеющие седлать железных драконов! И как беспомощны перед хищной своей глупостью! Как не умеете видеть собственное сердце и собственную душу! Как далеки голосам и чувствам взлелеявшей вас Матери-природы!
Плоды ваши несовершенны, потому что несовершенны вы сами. Вы тянетесь к тому, что бесполезно, восхищаетесь тем, что бессмысленно, служите тому, что преступно. Вы всегда искали и ищете того, кому можно приписать все свои слабости, перед кем можно покаяться в тайных пороках, от кого можно получить согласие на все, что хотите. Как слаб, жалок и несчастен придуманный вами бог! Этого не скроют ни храмы, воздвигнутые в его честь, ни золото, из которого отливают его изображения, ни сонм жрецов, поющих ему от имени правды…
Вы ищете бога, как мошенники ищут безопасного укрылища. Вам непременно нужен кнут, погоняло, начальник, образ, а то, что подлинный образ совершенного здесь — перед вами, — вы не хотите поверить, потому что, поверив, нужно действовать, а не молиться, жить, а не рассуждать всуе о жизни, нужно, наконец, отвечать перед собою, а не искать исповедника, отпускающего за мзду грехи.
Мы, животные, осознаем полное равенство между собой и еще то, что все мы дети одной Матери, и потому нам нет нужды искать бога или пастыря. В той иерархической среде, в которой, видимо, живет человек, лживая и рабская ответственность перед более сильным стала главной, тогда как главной должна быть ответственность перед самим собой. Можно ублажать тирана убийством его недруга — это будет ложью собственной жизни. Можно повиноваться хозяину ради похвал его — и это будет ложью. Только тот, кто во всем ответит самому себе, честно ответит и всему миру.
Лживой мудрости и лживым богам служили охотники, убившие меня с моею подругой, — душа их невежественна и темна, она ничего не спрашивает у их сердца, и оттого сердце пребывает в постоянном стеснении и страхе.
Да, мудрость — не рассуждение о мудрости, но совершенная жизнь в мире, признаваемом за совершенный, постоянное ощущение совершенства своих возможностей. Посмотри, человек, сколько вокруг живого света! Ты не ценишь его. Ты стенаешь о непроглядном мраке своей души, будто кто иной виноват в том. Посмотри, сколько вокруг чистого воздуха, сколько зеленых трав и злаков, сколько прекрасной, утоляющей жажду воды! Разве ты ценишь эти блага? Разве не роешь каналы, не осушаешь болота, не загрязняешь реки? Но когда приходит беда, ты мечтаешь о глотке воды больше, чем о куске хлеба, разве не так? Когда приходит беда, ты вспоминаешь о воздухе, который отравляешь пожарами и запахами ядов своей скученной жизни. Ты не ценишь то, что принадлежит всем в равной степени, но это самое бесценное и самое святое. Мы, звери, сознаем это, а ты, быть может, еще только начинаешь толковать об этом, не понимая, что истекает время твоего прозрения и нужны не слова, а новая мораль…
Понять другого — это служить всем. Когда живешь правильно, рассуждения излишни. Даже память излишня, даже память, потому что позади оказывается то же, что и впереди…
Если бы старый Лось мог изъясняться скудным и бедным человеческим языком, отражающим скудость и бедность чувств и связей, он бы, возможно, сказал еще и такое: высшая мудрость не нуждается в словах, все слова мира тесны для подлинной мудрости, и самые мудрые — камень, тропа, звезды… Убить из-за своей похоти глупее, чем не убить, и взять лишнее — губительнее, чем не взять вовсе.
Люди жаждут владеть беспредельно и жить вечно. Они хотят жить за чертой своей смерти — верх несправедливости и жестокости, ибо великое — не то, что остается, но то, что продолжает, не то, что у всех на устах, но то, что у всех в сердце. Жаждать личного бессмертия да еще подло ссылаться при этом на богов и природу — это перечеркивать великолепие короткой жизни, где только слитность и кажущееся однообразие струй выражают общий гениальный замысел течения. Поделите реку на части, и она умрет, поделите историю на куски, и она превратится в мертвую лужу, никак не подобную океану бытия.
Вам приходится выбирать на каждом шагу — вы движетесь в лабиринте, который создали сами. Но откуда такое высокомерие к тем, кто отверг лабиринт и сделал выбор раз и навсегда?
Отчего вы, люди, не цените, не умеете ценить то благо, которое даровано вам по рождению? Отчего дерзко хотите большего и уповаете на продолжение жизни, хотя бы в мысли, в картине, в славе, в накопленных богатствах, в злодействе? Вот ваше главное заблуждение, вот оскорбительная темнота вашего сердца, в котором так мало бескорыстия и благородства. Но что я глаголю глухим, что указываю перстом перед слепыми? Разве вы согласитесь когда-либо, что вся мудрость уже высказана, все тайны открыты в явлениях природы и мироздания, вот они — живые и осязаемые в живом мире, и всего-то и заботы, чтобы благодарно принять их и жить ими, а не тщиться разорвать кольцо жизни и каждой доле дать имя, внести его в словарь бессмысленного порой языка, по-разному называющего одно и то же и одинаково определяющего противоположное. Ваш язык был костылем, который помог вам научиться ходить. Так отбросьте теперь его прочь, если способны бегать, плавать и парить в небесах жизни! Отбросить — не значит отказаться от него вовсе, а значит заговорить языком самой природы. Не сильтесь назвать по имени каждую струю ветра — это игра беспомощных. Я плачу от того, что люди присвоили себе право считать себя высшими и более совершенными по отношению ко всему остальному миру, наполняющему природу, — как коварно они обманули самих себя! Вы не выше, потому что природа зиждется на полном равенстве, вы «ниже», пока упрямо не замечаете своего заблуждения. И только когда вы сравняетесь со всеми прочими, вы сможете сравняться и между собою, но никак не прежде того, никак не прежде.