Я написала книгу, значения которой даже не представляла.
Я написала книгу, впечатление от которой среди моих близких и моего окружения станет распространяться волнами, побочного действия которых я не могла предвидеть. Книгу, которая незамедлительно укажет на мои нерушимые основы, но также и на моих ложных союзников; книгу, чье замедленное действие будет продолжаться долго.
Я не представляла себе ни многократного умножения предмета, ни последствий этого, не представляла этой фотографии моей матери, растиражированной сотнями, а потом и тысячами экземпляров. Этой фотографии, помещенной на суперобложку и широко поспособствовавшей распространению текста. Этой фотографии, очень скоро отделившейся от самого ее образа и с тех пор ставшей портретом не моей матери, а персонажа романа, тревожного и излучавшего особую энергетику.
Я не представляла взволнованных и робеющих читателей, не представляла себе, что кое-кто расплачется передо мной и как мне будет трудно сдерживаться, чтобы не плакать вместе с ними.
И был тот самый первый раз, в Лилле, когда хрупкая молодая женщина, очевидно, изнуренная частым пребыванием в больницах, призналась, что роман дал ей безумную, безрассудную надежду на то, что, несмотря на болезнь, несмотря на то, что уже случилось и чего нельзя исправить, несмотря на то, что «из-за нее» пришлось вынести ее детям, они, может быть, смогут любить ее…
А как-то в другой раз, в Париже, воскресным утром один сломленный жизнью мужчина рассказал мне о своем психическом расстройстве. О том, как другие смотрят на него, на них, – тех, кого многие так боятся, что свалили всех в одну кучу: страдающих раздвоением личности, шизофреников, просто людей, склонных к депрессии, – и налепили на них этикетки, словно на запакованных в целлофан кур, в соответствии с современными тенденциями и обложками иллюстрированных журналов. И Люсиль, моя неприкосновенная героиня, всех их возвращала в общество.
И другие: в Страсбуре, Нанте, Монпелье – люди, которых мне порой хотелось заключить в объятия.
Понемногу мне худо-бедно удалось выстроить невидимую преграду, санитарный пояс, который позволил бы мне продолжать, будучи здесь, соблюдая хорошую дистанцию, совершать некое движение диафрагмы, которое задерживало бы воздух на уровне грудины таким образом, чтобы получалось нечто вроде валика, этакая невидимая подушка безопасности. А потом я постепенно выдыхала бы ее, когда опасность миновала. Тогда я могла слушать, говорить, понимать, какие узелки завязываются по отношению к книге, все это движение между читателем и текстом, при том что книга почти всегда и по причине, которую я не могу объяснить, адресует читателя к его собственной истории. Книга была чем-то вроде зеркала, глубина и границы которого находились вне моей компетенции.
Но я знала, что со дня на день все это скажется на мне: количество, да, количество читателей, комментариев, приглашений, число книжных магазинов, в которых я побывала, и часов, проведенных в скоростных поездах. И тогда что-то просядет под тяжестью моих сомнений и противоречий. Я знала, что в один прекрасный день не смогу уклониться от этого, и мне придется познать точную меру вещей и расплатиться сполна.
В ту субботу на Книжном салоне я едва успевала подписывать форзацы. Люди пришли, чтобы поговорить со мной, и я натужно искала слова, чтобы поблагодарить их, ответить на вопросы, оправдать ожидания. Я слышала, как дрожит у меня голос, мне было трудно дышать. Подушка безопасности больше не работала, мне не удавалось оказывать сопротивление. Я стала проницаемой. Уязвимой. В шесть часов вечера очередь перекрыли при помощи эластичной ленты, растянутой между двумя столбиками, чтобы отсечь вновь прибывших, которым пришлось повернуть назад. Я слышала, как в нескольких метрах от меня ответственные за стенд объясняли, что я закончила: «Ей пора уходить, время вышло, мы сожалеем, но она уходит».
Закончив подписывать книги тем, кто оказался последним в очереди, я на несколько минут задержалась, чтобы переговорить с моей издательницей и коммерческим директором. Я думала о пути, который мне предстоит проделать, чтобы добраться до вокзала; я была в таком изнеможении, что могла бы растянуться прямо на полу и остаться здесь. Мы стояли возле стенда, я повернулась спиной к аллеям салона и столику, за которым совсем недавно сидела. Сзади подошла какая-то женщина и спросила, не подпишу ли я ее экземпляр. Я слышала, что говорю ей «нет», вот так запросто, не колеблясь. Мне кажется, я объяснила, что если подпишу книгу ей, остальные непременно снова выстроятся в очередь, чтобы я опять давала автографы.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Я поняла по ее взгляду, что она не понимает, не может понять: вокруг никого нет, невезучие разошлись, кажется, все тихо-спокойно. Вот что я прочла в ее глазах: да что эта дура из себя строит, что значат еще одна-две книжки, разве не для того вы сюда пришли, чтобы продавать и подписывать книги, не станете же вы, в самом деле, жаловаться…
А я не могла сказать ей: мадам, очень сожалею, но я больше не могу, я устала, у меня нет ни сил, ни возможности, вот и все. Мне известно, что другие могут часами не пить, не есть, пока все не пройдут, не получат свое удовольствие. Это настоящие верблюды, какие-то атлеты. Но не я, разумеется, и не сегодня, я не в состоянии больше писать свою фамилию, моя фамилия – это ложь, мистификация. Поверьте, моя фамилия на этой книге сто́ит не больше, чем голубиный помет, по несчастью шлепнувшийся на форзац.
Я не могла сказать ей: если я подпишу вашу книгу, мадам, меня разорвет надвое, именно это и произойдет, предупреждаю вас, отойдите в сторонку, держитесь подальше, тончайшая нить, соединяющая две части меня, вот-вот порвется, и тогда я расплачусь, а то и начну выть, а это может оказаться очень неприятным для всех нас.
Я покинула салон, еще не догадываясь о чувстве раскаяния, которое уже начинало охватывать меня.
Я вошла в метро на станции «Порт-де-Версай», состав был полон, но все же нашла местечко и села.
Уткнувшись носом в стекло, я принялась мысленно вновь проигрывать недавнюю сцену. Один раз, потом другой. Я отказалась подписать книгу той женщине, хотя была там и продолжала беседовать. Я не могла опомниться. Чувствовала себя виноватой, смешной. Мне было стыдно.
Сейчас я описываю эту сцену со всей сопутствующей ей усталостью, которую тогда испытывала, потому что почти уверена: если бы ее не было, я бы не встретила Л.
Л. не нашла бы во мне этого пространства, столь хрупкого, столь подвижного, столь рыхлого.
* * *
В детстве я всегда плакала в свой день рождения. В то мгновение, когда гости все вместе затягивали традиционную песенку, слова которой одинаковы во всех известных мне семьях, а на меня надвигался торт, утыканный свечами, я начинала рыдать.
Это внимание, сосредоточенное на моей персоне, сверкающие взгляды, направленные в мою сторону, это общее возбуждение были мне невыносимы.
Впрочем, это не имело никакого отношения к истинному удовольствию, которое я испытывала от того, что праздник был устроен в мою честь, ничуть не портило мне радость от получения подарков; но было именно в этом мгновении нечто от эффекта Ларсена[2], как если бы в ответ на производимый сообща, направленный на меня шум я могла лишь произвести какой-то другой, еще более пронзительный, неприятной для слуха и губительной частоты звук.
Не знаю, до какого возраста повторялся этот сценарий (нетерпение, напряжение, радость, а потом я – перед всеми – вдруг в слезах и потерявшая голову), но я сохранила четкое воспоминание об ощущении, переполнявшем меня тогда: «наши самые искренние пожелания, и пусть эти несколько огоньков принесут вам счастье», – и о желании тотчас исчезнуть.
Однажды, когда мне должно было исполниться восемь лет, я сбежала.
В те времена, когда принято было отмечать дни рождения в дошкольной группе, моя мать, помню, писала воспитательнице записочки, чтобы попросить ее не вспоминать о моем. Такую записку она мне обычно зачитывала вслух, прежде чем засунуть в конверт, и в ней фигурировало слово «возбудимая», смысла которого я не понимала. Я не осмелилась спросить ее, сознавая, что написать воспитательнице – это уже необыкновенный поступок, некое усилие, рассчитывающее с ее стороны на не менее необыкновенное действие, какую-то поблажку, короче, особое отношение. По правде говоря, долгое время я полагала, что определение «возбудимая» как-то связано с объемом словарного запаса человека: я была девочка e-mot-ive, которой, видимо, не хватало слов[3], что, похоже, объясняло мою неспособность праздновать день рождения в коллективе. Так до меня дошло, что для того, чтобы жить в обществе, необходимо вооружиться словами, не бояться множить их, разнообразить, выискивать самые тонкие их нюансы. Добытый таким образом словарь постепенно превратился бы в плотную жилистую броню, позволяющую существовать в мире бдительно и уверенно. Но столько слов еще оставалось неведомо мне.