— Одного воздуха недостаточно для жизни и для таких больших сравнений, воздух хорош для живописи, как в картинах Леонардо, рассекающие полосы воздушной дали. А ты хочешь «в гадчайшей, бесспорной дряни отыскивать прекрасное и высокое?»
— Как я сейчас понимаю, Агадырь дал мне нечто, что подготовило меня к Нью–Йорку, хотя тогда знать об этом я не могла. В агадырские времена многое ускользало от меня, не приходило в голову, не придавалось значения ценности тех мгновений и встреч, деталей, фрагментов, которые иногда так ясно оживают. Что‑то «агадырское» будто со мной повторилось и повторяется. И хотя я приняла и полюбила всяческие преимущества американской жизни, и кажется, более или менее уже естественно себя тут чувствую, но в душе я осталась «агадырской», с Востока. Внутри меня управляет язык моего рождения, а в этом языке так свободно меняются местами глаголы и существительные, что от этой «тусовки» — не могу избавиться, — и я в ней, среди говорящего на этом языке народа.
И вот ещё почему. Агадырь для меня место — где я впервые услышала всем известные слова, обращённые ко мне: «Ты — моя милая»; они там повисли на игольчатых стеблях ковыля, и их уже не снять оттуда. Там я узнала лучшее, что есть в жизни. И я не могу исключить Агадырь из существующего, из своей памяти, которая, конечно, отражает утопическую реальность, но я и не стремлюсь к объективности, хотя может быть, без этого не обошлось.
— Как говорят в народе, «взялась за гуж…» абсурдных, парадоксальных сравнений, то давай, сравнивай! Хочешь наверстать утраченное время, оживить исчезнувшее. Посмотрим, что у тебя получится.
И вот, наконец, я оказываюсь в вагоне, идущем без расписания, — время отправки которого возникает неизвестно откуда — в непредсказуемой зависимости от неизвестно кого, — и несущем меня навстречу — неизвестно чему. Этот ходящий наобум, вне расписания, вагон, следующий до станции Агадырь, прицепляют к поезду «Москва–Караганда», и он отходит от платформы. Я еду в этом вагоне, заполненном геологами, геофизиками, студентами. И как каждый, кто отправлялся в юном возрасте в дальнее путешествие, испытываю радостное волнение. Меня взял на практику бывший аспирант нашей кафедры, составляющий описание рельефа Прибалхашья для своей диссертации, но красоты рельефа и науки его мало занимали. Кроме него я ни с кем не знакома, и неслышно лежу на своей полке. В вагоне стоит завидный гвалт. Кроме меня, никто не молчит. Всё многочисленное геологическое общество гудит, разговаривает, шумит, вагон сотрясается от приветствий, смеха, шуток, песен. Все знают друг друга. Мой начальник тоже занят разговорами, расспросами и бесконечно ходит по всем углам. На меня в этом весёлом вагоне никто не обращает внимания, хотя всё иллюзорно, и я украдкой наблюдаю за людьми, но больше смотрю в окно.
Вагон мчится сквозь мелкие холмы, разрезая казахский мелкосопочник. Со всех сторон сизо–зелёный ландшафт — бугристая равнина с ковылью, полынью, осокой… иногда блеснут белые зонтичные цветы. Мелькают окаменевшие русла рек… Могильники с набросанными камнями. Прижавшийся к земле секс–аул, обнимающий отдельные выпуклости сопочек. Заметила слово «секс» в колючем кустарнике, то‑то он такой прилипчивый. Овцы со скачущим пастухом. Редко, как коричневые пятна, мелькнут строения — полуразвалюхи, купола юрт, конусы каких‑то стен. Далеко–далеко на закруглении земли иногда появится дым, то ли от костров, то ли от пожаров, и слегка затуманит горизонт. Вагон толкается, вибрирует, едет и едет через эти однообразные степи, которым конца и края не видно. И чем больше и дольше я смотрю на этот ландшафт, тем меньше вижу что‑либо примечательное. А ведь тут были караванные пути, соединяющие Восток и Запад. Ханские царства. Крики и всплески. Куда всё делось? Призрачная мистика судьбы. И как я тут оказалась? Инстинкт кочевника, чингизхановская кровь заговорила?
В глазах отпечатывается жёлто–буро–сизо–зелёный колорит рельефа — сухой, голой, непокрытой земли. И только впоследствии стану изумляться, как этот цветовой отпечаток степи будет сопровождать меня, куда бы я ни поехала, этот внутренний пейзаж останется со мной навсегда, — навек запечатлится на сетчатке.
К тому времени, когда я шагнула на агадырскую землю, у меня уже было кое–какое представление об окружающих Агадырь окрестностях. И вот вижу сам Агадырь — поселок без церквей, без мечетей, без синагог, без дворцов, без парков и садов, без петербургских туманных мостов, без проспектов, без названий улиц, всё «без»…, а только со слепленными из глины и досок домами— кибитками. Всё кибитки и кибитки, — никакого характера у посёлка. Ничего не оживляет картину этого безликого места. И конечно, ничего в строениях запоминающегося, ни готики, ни барокко, ни мраморных лестниц. Нет архитектора. Даже вокзала нет. Пустая степь с убого печальными строениями бетонного цвета. И кое–где сплошной штакетный забор с полным отсутствием зелени. Смесь кишлака и посёлка городского типа. Всё перемешано: то совсем грязные запущенные улицы с голодными собаками, роющимися в помойках, то более или менее пристойные строения. Здесь, прогуливаясь, не получаешь культурного образования. Однако при ближайшем рассмотрении замечается больший контраст между кварталами. Вот выделяется улица выбеленными фасадами домиков, палисадниками с живыми цветами — живут сосланные немцы Поволжья; несколько южных улиц тоже отличаются чистотой и белыми ставнями, добротными крышами — поселение ссыльных «самостийных» украинцев, баптистов. В центре вокруг школы и экспедиции — дома местных начальников, «селебрити», клуб, библиотека. Около библиотеки несколько небольших домиков — здесь живут «динозавры» (сейчас они уже вымерли) — сосланные за «недооценку негативного человеческого потенциала» — коммунисты–идеалисты. Я познакомилась с ними. Это были две высланные еврейки, И. С. и Э. М., милые, приветливые, озабоченные. Одна работала в библиотеке, другая в клубе. Они любили людей, коммунистическую идею и были заняты просвещением народа, готовя его к настоящему счастью общей жизни. И если кто‑нибудь из геологов пытался усомниться в строительстве земного блаженства и безнадёжности пролетарского сознания, то они обижались. Высланные, отсидевшие большие сроки в знаменитых Карлагах, жившие среди изношенных жизнью людей, среди выцветших, ободранных стен с двумя железными кроватями и кривым столом, они охраняли свою веру от посторонних вмешательств. Сколько же её нужно иметь, чтобы создавать внутри себя душевный покой? И сколько за неё было выстрадано, и как дорого эта вера досталась, что оторваться от неё было невозможно.
От заброшенного Агадыря не ждёшь никаких откровений и не обманешься. Знаешь все уходящие и приходящие перспективы задолго до того, как их увидишь. Знаешь, чего ожидаешь. А от перспектив всечеловеческого Нью–Йорка ждёшь откровений. Издалека наделяешь его всеми чудесами возвышенной жизни. Нью–Йорк! Америка! Вот он, Бродвей… с бесчисленным множеством представлений, Таймс сквер… с молниями новостей, Метрополитен… блеск магазинов, искромётный поток машин… Эмпайр Стэйт билдинг. Каждый, вступающий на нью–Йоркскую землю, перегружен представлениями об её окрестностях, людях, себе… и преувеличивает и приукрашивает понятия о нью–йоркской жизни. Привозит сюда свои этические оценки, мечты, интересы, загадки и думает, что тут всё похоже на его фантазии. Случается, что ожидаемое не расходится с увиденным, но бывает, что оно совершенно не совпадает с реальностью. Моя встреча с Нью–Йорком была восхитительно–пугающая.
Первый нью–йоркский шофёр такси — «негр преклонных годов», — узнав, что мы русские, оборачивается к нам и зычным голосом чётко произносит: «Пушкин! Пушкин!»
— по–русски, ошеломляя нас. И… добавляет по–английски: «Он — наш!» Слово: Ours! Ours! — он повторяет и повторяет. Машина содрогается от звуков его голоса, и кажется, по улицам–ущельям разносится эхо: Пушкин! Наш! — Чей?
— Ваш? — Наш! — Yours! — Ours! Вы понимаете о чём я говорю? — Не понимаем. Мы в разлуке, с Пушкиным, с домом, мы — беженцы. — Отчего убежали? — Сразу не скажешь. От разного. И даже от соучастия. — Ну, и как удалось скрыться? — От чего‑то — да. Кров. Крыша. Стены. Свобода. Деньги. Законы. Защищают от реальности. А от чего‑то — нет. — От чего же? — От того, что люди называют
— «от себя» — как это ни тривиально–грустно звучит. Тут такси остановилось, негр улыбнулся, вынул из багажника наши пакеты, попрощался, и нашего Пушкина увёз с собой в улицы–ущелья. А мы пошли по Нью–Йорку смотреть, как выглядит настоящая свобода, и рассуждать, что издалека не предполагалось такого сюрприза с Пушкиным. В один момент мне даже показалось, что такси с родственником Пушкина следовало за нами. Но это был обман, потому что все такси были жёлтыми, и все управлялись чёрными родственниками Пушкина.