— Послушайте, маэстро, все это очень странно…
— Да, куда уж как странно, синьор Сомма!
— Вы меня не слушаете! Перестаньте, наконец, ходить передо мной, у меня начинает кружиться голова. Выслушайте до конца хотя бы одну мою фразу!
Верди встал у окна, положил руку на подоконник, он был сейчас очень похож на собственный портрет работы Моретто, вот только с тех пор, как портрет был написан, прошло пять лет, в бороде появилась седина, и осанка чуть изменилась. Сомма не мог понять, в чем отличие, и вдруг понял: гордость. На том портрете Верди позировал, как гордый и уверенный в себе творец, а сейчас перед Сомма стоял человек возмущенный, обиженный, даже, можно сказать, крайней обиженный и предельно возмущенный, но — не гордый, нет, и эта мысль так поразила Сомма, что он не сразу начал говорить, сидел, сжимая пальцами подлокотники, приходил в себя, а Верди ждал нетерпеливо, постукивая по подоконнику костяшками пальцев.
— Первое. Я написал вам два письма после того, о котором вы упомянули, маэстро, и ни на одно не получил ответа. Второе. Я был уверен, что и синьор Торелли также вам обо всем написал, поскольку это было его прямой обязанностью. Третье. Я с самого начала настаивал, и вы это помните, маэстро, чтобы на афише не было обозначено мое имя. Любое другое, но не мое. Теперь я настаиваю на этом больше, чем когда бы то ни было, потому что не собираюсь ставить свою подпись под тем, что останется от текста, если учесть хотя бы половину требований цензора.
Верди заложил руки за спину и опять принялся ходить — от окна к двери, мимо кресла, в котором сидел Сомма, и тот вынужден был сесть глубже и поджать ноги.
— Раньше такого не случалось, чтобы пропадали письма, — отрывисто сказал Верди, все еще пребывая в возмущении. — Знаете, синьор Сомма, получив последнее, я подумал, что вы специально не давали мне знать — и вы, и Торелли, — чтобы я мог (это вы так полагали!) спокойно закончить музыку. Но вы не понимаете: музыка и слова, музыка и сценическое действие, музыка и артисты, музыка и декорации — все это в опере неразделимо. Когда я пишу музыку, я не пишу ее только на ваши стихи, как бы они ни были прекрасны и как бы ни ложились в ритм и рифму. Одних слов мало… То есть, мне было их достаточно лет двадцать назад, когда я писал «Оберто» или «Набукко»… даже «Эрнани», а сегодня — нет, сегодня слов мало, я должен видеть сцену, декорации, слышать певцов, поэтому я просил Торелли собрать нужную мне труппу еще тогда, когда не написал ни одной ноты. Я писал мелодии для королевского дворца в Швеции, это Европа, восемнадцатый век, время, когда жили Чимароза, Глюк, Моцарт, Паизиелло… Это музыка европейских салонов и европейских кладбищ… Анкастрем поет монолог перед портретом короля — вы представляете, чтобы те же ноты и те же слова пел какой-нибудь князек в те варварские времена, когда понятия о чести были иными, и заколоть человека считалось если не доблестью, то делом вполне заурядным, не стоившим таких высоких эмоций и глубоких страстей…
— Да, конечно, маэстро… — пробормотал Сомма. Странная злость всегда накатывала на него вдруг, он очень не любил эти мгновения, никогда не умел с ними бороться, это составляло несчастье его жизни, о котором не знал никто, а порой ему казалось, что и сам он не знает, не хочет знать. — Черт возьми, маэстро! — воскликнул Сомма, вскочив на ноги и подступая к Верди, который от неожиданности попятился и уперся спиной в стоявший у стены платяной шкаф. — Черт возьми, я не намерен мириться ни с цензурными изменениями, ни с вашим ко мне отношением, я, в конце концов, свободный человек, у меня свое дело, я взялся за это либретто… черт меня дернул, сейчас я совсем не понимаю, почему так поступил… взялся, да, но с самого начала оговорил… я не буду писать ничего заново, нет, маэстро, потому что это… это… да это, в конце концов, просто смешно — вы кричите на меня, будто я школяр, а между тем, мнения наши об этом… этом безобразии… да, я бы назвал иначе, но эти слова… мнения наши совпадают, и пусть будет…
Верди шагнул вперед, положил обе руки на плечи Сомма, отчего либреттист немного присел — у маэстро были тяжелые ладони крестьянина, и он еще давил ими, и сжимал плечи пальцами…
— Послушайте, дорогой Сомма, — сказал Верди, — оба мы дали выход своему гневу, давайте теперь поговорим спокойно, потому что существует контракт, «Густав» должен быть поставлен в «Сан Карло» в карнавальном сезоне, и если мы не представим оперу в срок, величина неустойки окажется такой, что я буду просто разорен.
Сомма снял руки маэстро со своих плеч — демонстративно, будто освободился от лежавшей на плечах тяжести, — и вернулся в кресло. Сел — основательно, не на краешек, как раньше, скрестил на груди руки, сказал:
— Дорогой маэстро, я готов писать, готов выполнять любые ваши указания, но условия остаются теми же: имя мое не должно быть на афише, а гонорар мой должен быть таким, о котором мы договаривались с самого начала.
— О гонораре, дорогой Сомма, можете не беспокоиться, — отмахнулся Верди, — и первое ваше условие тоже будет выполнено, я об этом позабочусь. Вы мне лучше скажите: то письмо, что я не получил. Вы писали в нем о решении цензора?
— Да, маэстро, письмо было отправлено на следующий день после того, как мне стало известно о запрете неаполитанского цензора Скотти.
— То есть, шестнадцатого октября, — уточнил Верди, остановившись перед креслом и глядя на Сомма сверху вниз.
— Шестнадцатого ок… — начал Сомма и запнулся. — Нет, маэстро, почему шестнадцатого? Двадцать первого.
— Решение цензор принял пятнадцатого, — сказал Верди. — В тот же день он передал импресарио Торелли бумагу, вот эту, что я держу в руке, мне ее переслал Рикорди, я получил ее только вчера. Посмотрите на дату — пятнадцатое.
Верди протянул бумагу, и Сомма поднес текст к глазам. Да, это то самое… Он был тогда в Неаполе по делам, совершенно не связанным с оперой, и Торелли, отправляясь к цезору, послал ему в гостиницу мальчишку-рассыльного с запиской, предлагал встретиться в шесть вечера в закусочной «Монтале», Сомма явился вовремя, а импресарио опоздал, пришел взволнованный настолько, что даже не поздоровался, а сразу перешел к делу: оперу запретили, и как сообщить об этом маэстро, нужно смягчить… Но и тянуть с сообщением нельзя. «Я напишу завтра, — сказал Сомма, — мое письмо, надеюсь, не произведет на маэстро такого гнетущего впечатления, как ваше». Для себя он, впрочем, уже решил — у него не было ни малейшего желания участвовать в этом фарсе, в этом чисто неаполитанском безумии, и он был уверен в том, что маэстро, в какой форме ему ни сообщить, придет в ярость и разорвет контракт. Сомма не меньше, чем Торелли, был знаком с необузданным вердиевским темпераментом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});