На самом деле он наблюдал, наблюдал упрямо, настойчиво, неотступно. Он выслеживал её, как другие в темном лесу выслеживают врага, он шпионил за ней, как шпионят за тайным преступником. Им не забывалось ни одно её слово. От него не ускользал ни один мимолетный, случайный, самый поверхностный взгляд. Ни один её жест не оставался без долгого размышления.
Он анализировал, сравнивал, сопоставлял. Он словно собирал её по крупицам. Поздним вечером, уйдя от неё, он делал первые, осторожные выводы и назавтра, вновь наблюдая за ней, спешил проверить свои вчерашние выводы.
В отличие от других, она долго не открывалась ему, не поддавалась режущей силе анализа. Что-то, как он ни бился, оставалось в неё неразгаданным. Он словно бы знал её по частям, а весь характер, самый тип её был непонятен. Он находил её своеобразной, удивительной, необычной, однако не мог уловить, в чем состояла её необычность, чем она удивляет его?
И тогда он вспомнил о Старике и заметил эту неопределенность лица, невыразительность взгляда, сутулую вялость покатых плечей, точно придавленных неведомой тяжестью, эту податливость прежде времени располневшего тела.
Он вдруг безошибочно угадал затаенную слабость безразличной, угасавшей или даже угасшей души. Жизнь Старика по видимости представлялась гармоничной, разумной, в ней совместились и долг службы, семьи, и тихие наслаждения творчества, однако этого странного человека наслаждения тяготили не меньше, чем долг, видимо, было всё безразлично, не нужно ему.
И всё отчего?
Может быть, оттого, что потеряна цель, что не стало смысла равно ни в наслаждении, ни в исполнении долга?
Он ещё ответить не мог, но уже почуял близость большого несчастья. Эта близость, даже неотвратимость беды перепугала его, и он иными глазами увидал и её.
Она самозабвенно, самоотверженно исполняла долг матери и жены, вкладывая в него всю свою женственность, знания, характер и ум, но одного этого, слишком обыкновенного долга ей было мало, она жаждала большего, дерзкого, падений и взлетов, борьбы и крутых перемен, чтобы жить какой-то иной, более достойной, даже доблестной жизнью, и однообразные будни, с пеленками, обедами и отиранием слез, мучили, тяготили, подавляли её беспокойную душу, которой грезилось что-то гордое, непоколебимое, смелое, а в близком человеке нужен был героизм, что вместе, вдвоем взлететь в палящую высоту.
Да, вот в чем было дело: в Старушке клокотала энергия, и она просто не знала, не находила, на что бы направить, на что бы растратить себя.
А Старик духовно был мертв, это в тридцать-то лет, что же станется в сорок и в пятьдесят?
Старушка, казалось, пока ещё не приметила этого. Она любила своего Старика, как тут же вносил свою поправку анализ, любила его потому, что это был её муж, единственный, первый мужчина, добрый и честный, воспитанный в духе лучших семейных традиций, как были воспитаны и старшие братья его. Она им восхищалась, в её лазах он был выше всех, кого она знала, потому что была в детстве несчастна, а Старику не довелось ни разу обидеть её. Она ещё могла жить хозяйством, детьми, заботой о милом, покладистом, беспомощном муже.
Только всё чаще тревожными бывали глаза. Только иногда набегали морщины на лоб. И предвестие скорби намечалось кругом молодого, крепко сжатого рта.
Он с содроганием угадал, что силы её, пригодные на какое-то беспримерное дело, не растратятся на пеленки и детские сказки. Когда-нибудь, и очень скоро, должно быть, они станут бурлить, отыскивая выход себе, и безжалостно разрушат её, как всё разрушает стихия. Он предчувствовал эту погибель и уже начинал примечать, как она понемногу, бессознательно, случайно пока, открывала в своем муже посредственность, ещё сама своим неиспорченным сердцем не желая верить в неё, однако долго ли это продлится, и тогда, открыв и поверив, она ринется без оглядки на поиски нового, настоящего долга, а он был убежден, что она не найдет ничего, что бы вполне удовлетворило её.
Да и с кем она ринется на борьбу, как только начнет презирать Старика?
Он много жил, наблюдал, размышлял, кое-что знал и достаточно глубоко заглянул в родники, которыми питается жизнь. Итог наблюдений и размышлений мало его утешал. В людях, и живших в прошедшие времена, и ныне живущих, он открыл всего два единственных типа: Обломов и Штольц. Один неподвижный, сердечный, бесхарактерный, мягкий, отклонявший от себя всякий долг, раз исполнение долга требует скуки, терпения, одоления и труда. Другой, принимая долг как единственный смысл своей жизни, не страшась скуки, труда и борьбы, одолевая на пути своем всё, что мешало идти, удачливый и деловой, до крайности сух, эгоистичен и временами жесток.
В свете столь печальных открытий немного нужно было ума, чтобы предвидеть: разочаровавшись в добром бездельнике, она потянется к человеку активному, разумеется, не без высоких, благородных идей, она увлечется его дерзким размахом, хладнокровным умением творить дело жизни, а не только плавать в прекрасных, однако бесплодных мечтах.
Впрочем, едва ли увлечется надолго, на год или два. Может ли деловой человек, приумножает ли он свой капитал, хлопочет ли о благе всего человечества, оставаться терпеливым и мягким? Всякое дело требует твердости, а порой и суровой жестокости, и такая неотвратимость судьбы подсказывала ему, что её, такую нежную, такую ранимую, чуткую, скоро истомит неминуемый эгоизм и духовная сухость дельца.
Что же в таком случае станется с ней?
Назад не вернуться… одно одиночество, одиночество… именно так…
Под бременем одиночества он страдал уже многие годы. Это бремя истязало отчаяньем и тоской, по временам он не надеялся устоять на ногах.
Но он-то был сильный, то есть он был мужчина, и кое-как брел с этим бременем дальше, а как же она?
Он и подумать об этом не мог! Только не это! Долг его состоял в том, чтобы её уберечь!
Иван Александрович вдруг ощутил, что самая большая усталость отступила, прошла.
Размышления, забавы анализа всегда бодрили его.
В одно мгновение позабылось о долге. Уберечь? Кого? От кого, от чего? В нем явилась потребность творить. Он внезапно подумал о том, что в конце первой части появится именно Штольц. Почему? Он не мог бы определенно, толково сказать. Это представлялось ему неизбежным, он чувствовал так, вот и всё, о чем же ещё толковать. Главное состояло в ином. Надо было придумать что-то еще. Возможно, между Ильей и Захаром приключится ещё одна перебранка, что-то очень, очень обломовское и по этой причине смешное, и Штольц увидит, услышит её и закатится своим непременно грохочущим хохотом. С этим-то хохотом деловой человек и вступит в роман. Почему? Пока он и этого тоже не знал, это потом, анализ и размышление, всему свой черед, он именно безо всякой причины представил, что не с улыбкой, не с ласковым добрым смешком, а с громким осуждающим хохотом, иначе не мог вступить деловой человек.
Хорошо, хорошо…
И рванулся к столу, за перо, всё скорее обдумать, записать несколько предварительных фраз, тревожно обдумать ещё и ещё.
Но он по опыту знал, что ни времени, ни плохо восстановленных сил не достанет даже на несколько строк.
Иначе он уже мчался бы во весь дух за письменный стол, к себе в кабинет.
Нет, он оставался сидеть рядом с монументом застывшего Старика, неожиданно раздраженный, подумав о том, что без опыта мы бессмысленно бьемся об стену, а с опытом нас так же бессмысленно гложет хандра.
Он вздрогнул и с невольным презрением оглядел письменный стол Старика.
В открытой чернильнице сохли чернила. Небрежно брошенное перо откатилось, оставив после себя жирный прерывистый след. На листе, положенном наискось, так и забытом на середине стола, чернело с десяток измаранных строк.
А вечер уплывал, чтобы никогда не вернуться назад, а Старик всё курил, выпуская медленно дым, словно даже курением занимался с величайшим трудом, и расплывшееся лицо оставалось безмятежным, бездумным, э, мол, полноте, есть из чего хлопотать.
Однако человек был неглупый, а мысль – это обыкновенное свойство ума, стало быть, думал о чем-то всё это время, иначе быть не могло, так о чем?
Глаза слишком туманны и тусклы, чтобы мечтать о любимой, лоб оставался незамутненным хотя бы тенью от тени, губы обвисли, не хватало только слюней, так что едва ли сожаление о незадавшемся деле тяготило его.
Наблюдателю решительно нечего делать с таким персонажем, он так и решил, но уже заворошилось, забеспокоилось любопытство, разум споткнулся уже о препятствие, захотел его одолеть, воля проснулась, и он шевельнулся невольно, точно бы сел поудобней, чуть шире раздвинул тяжелые веки и пристально оглядел ещё раз Старика.
Прошло минут пять, и Старик наконец ощутил на себе его пристальный, изучающий взгляд и открыл бестолково глаза.
Глаза были честные, чистые, нежилые, точно брошеный, запустелый очаг, в них точно обвалилось всё, обветшало.
Его встормошила странность сравнения. Он так и увидел деревенскую печь. Старая печь осиротело приткнулась на глухой, заросшей бурьяном околице. Изба давным-давно была снесена и разобрана, а печь продолжала стоять с обломком трубы, с половиной выбитых кирпичей, без унесенной кем-то заслонки, тоскливо зияя щербатой дырой.