— Во всяком случае, не на меня, — отозвался Филипп и, выбросив из своих рук кисти Робера, поднялся с энергическим видом, сделал шаг и в нерешительности остановился между креслом и окном.
— Уходишь? — спросила Элиана.
— Может быть, сам еще не знаю.
— Кухарка говорит, что в буфетной нет больше вина. Хочешь, я велю Эрнестине спуститься в погреб?
Филипп неопределенно покачал головой с такой миной, будто поглощавшие его мысли не позволяют ему ответить.
Оставшись наедине с Робером, Филипп искоса наблюдал за ним, расхаживая вдоль книжных шкафов со стеклянными дверцами. В присутствии сына он почему-то вел себя не так, как обычно. Он сам себе казался плохим актером, который, как ни старается, не может войти в роль отца. Случалось, правда, что, охваченный жалостью к этому ребенку, которого никто, по-видимому, не любит, он подходил к нему и с чувством неловкости целовал в щеку. Но сегодня он не знал, о чем говорить с сыном. Мальчик стоял у окна, упершись лбом в стекло, и смотрел на улицу, на прохожих с задумчиво-скучливым видом. Раза два-три Филипп тоже подходил к нему и бросал притворно любопытный взгляд в окно. Уголком глаза он видел, как розовая от волнения свежая мордашка поднималась к нему.
Вдруг Филипп отошел от окна и опустился перед камином и кресло. В глубине души он не любил сына, отданного пансионером в коллеж в часе езды от Парижа, но ему хотелось ласково с ним поболтать, провести ладонью по густым волосам с непокорно торчащими вихрами. Он охотно обратился бы к сынишке с нежными словами, если бы, конечно, такие пришли ему на ум, лишь бы исчезло беспокойное выражение этих синих глаз, где застыла тоска по школьному двору. Он представил себе, как Робер, разбуженный раньше обычного, несется из темного дортуара в холодную умывалку, потом бежит на вокзал вместе с не помнящими себя от радости товарищами, потом является к отцу, где его встречают равнодушные взгляды. Но сердце Филиппа давно изленилось и не способно было печалиться чужой печалью, да и приятно было думать, что одно лишь недовольное движение твоих бровей может испортить радость человеческому существу. Робер делал вид, что смотрит в окно, однако он жадно ловил каждый жест отца в надежде, что к тому вернется доброе расположение духа. Филипп узнавал себя, ребенка, в этих невинных, порядком уже забытых хитростях. Сильно ли похож на него сын? Физически не очень, хотя у него то же сложение, те же грубые лодыжки, те же широкие кисти рук, — наследство трех поколений предков, пахавших землю. А нравственно? Он окликнул Робера, усадил его рядом. Нет, эти смеющиеся глаза видели совсем иной мир, не его, Филиппа, мир. Никогда Филипп, даже мальчиком, не смотрел так прямо, так беззаботно, в таком полном неведении зла; с самых ранних лет он подозревал всех и вся в скрытом притворстве. Исподтишка наблюдал он за этой толстощекой мордашкой, желая обнаружить в линии бровей или в изгибе губ особое, пусть даже неуловимое, выражение, нечто скрытое, что сблизило бы его с этим чужаком..
Вдруг он услышал в коридоре шаги свояченицы и бросился к двери.
— Скажи Эрнестине, что я сам спущусь в погреб, пусть она принесет ключ и подсвечник.
***
Они замешкались в углу темного дворика, посреди которого старый черный платан простирал свои корявые ветви. Мальчик сжимал в красной ручонке медный подсвечник и следил взглядом за отцом. Филипп поднял глаза — по тускло-бесцветному небу ветер гнал клочья дыма, подымавшегося из труб. В воздухе пахло чуть сыростью тумана, чуть гарью, и, как всегда, при каждом вздохе эта смесь запахов приводила ему на память детство. К этому городскому, к этому зимнему аромату примешивалось звяканье колокольчика — по соседней улице проходил точильщик, предлагая сноп услуги. Негромкое это звяканье тоже навеяло на него воспоминания, и, прежде чем открыть дверь подвала, он переждал, чтобы точильщик прошел мимо.
Они спустились по лестнице. Робер упирался ладонью в холодную шершавую стену и шел, вытянув шею. Над его головой плясал огонек свечи. Лестница круто сворачивала вбок и уходила куда-то в потемки, и их не мог пробить слабенький дрожащий огонек.
— Иди, да иди же, — повторял Филипп на каждой ступеньке.
Он тяжело дышал от нетерпения и постукивал ключом по стене. Когда они спустились, мальчик поставил на пол свечу и плетеную металлическую корзинку, в которой носили бутылки. Перед ними шли под углом два узких коридора, откуда в лицо веяло ледяным мраком. Красное копьецо пламени клонилось из стороны в сторону, свет падал на утрамбованную землю. Сюда еще доходили городские шумы, но, смягченные расстоянием, они казались неразличимо одинаковыми. Только когда с грохотом проносилась машина, чудилось, будто ворчат сама земля.
— Слушай, малыш, — нарушил Филипп молчание, — вручаю тебе вот этот ключ. Твой дедушка не раз говорил мне, что ключ от сейфа, а равно и от винного погреба доверять прислуге не следует.
Мальчик слушал отцовские наставления, не спуская глаз с его ботинок; они были начищены до блеска, и на лакированных носах играли две красные точечки пламени. Видел он также четкую прямую складку суконных брюк и тревожно, но с уважением разглядывал эти ноги. В темноте над ним по-прежнему звучал голос отца, затем тускло блеснул большой ржавый ключ, врученный мальчугану.
— Третья дверь по этому коридору. Поверни ключ дважды и положи в корзину четыре бутылки. Я буду ждать тебя здесь.
Робер кивнул, сунул ключ в карман и нацепил корзину на руку, потом неуклюже нагнулся и поднял свечу, слабенький огонек чуть было не потух, но тут же разгорелся и, словно набравшись духу, добежал до зеленоватых камней свода.
Филипп смотрел вслед сыну, шагнувшему в темноту. Огонек мелькал то справа, то слева, но упорно двигался вперед. Вот осветилась первая дверь, через несколько секунд вторая, потом Филипп потерял сына из виду. Шум шагов, слившись со слабым гулом улицы, становился все глуше. Наконец он услышал скрежет ключа в замочной скважине, и сразу же откуда-то издалека донесся голос Робера:
— Ветер свечку задул.
Филипп отлично знал, что, как только откроется дверь, сквозняком непременно задует свечу. Пальцы его машинально вертели в кармане коробок спичек. «Испугался!..» — подумал он. Снова послышался голос, почти женский, как бы искавший Филиппа во мраке.
— Ты где? Где ты?
Филипп не отозвался, а голос становился все громче:
— У меня спичек нет, я ничего не вижу.
Тут Филиппа словно бросило к этому существу, чье сердце сжимал страх. Он громко крикнул:
— Я здесь, малыш, здесь!
И он зашагал по коридору на выручку сыну.
— Ты, должно быть, подумал, что я ушел? — спросил он, гладя Робера по голове (сейчас этот жест дался ему легко). — Неужели ты мог вообразить, что я оставлю тебя здесь, как в «каменном мешке»?
Мальчик улыбнулся и отрицательно мотнул головой. Свечу он держал на уровне глаз и смотрел на отца. Наступило молчание.
— Испугался, малыш?
Ресницы Робера дрогнули, взгляд застыл, отчего вдруг резко повзрослело это личико с нежной бархатистой кожей.
— Не испугался.
Филипп побагровел и быстро выпрямился, надеясь, что сын не заметит его волнения.
— Ну и чудесно, — проговорил он совсем другим тоном, — положи-ка в корзину четыре бутылки.
Заперев дверь, они стали медленно подыматься по лестнице. На этот раз впереди шел отец. Под тяжестью корзинки с вином Робер совсем согнулся на бок и чуть запыхался. На самой верхней ступеньке до них донесся далекий, с Сены, гудок буксирного судна, и оба остановились послушать.
Глава четвертая
Присутствие сына стало теперь окончательно невыносимым, и Филипп не чаял, когда же кончатся эти проклятые каникулы. Совершить открытую несправедливость он не мог по мягкости характера, а робость все еще мешала ему без уважительной причины мучить ни в чем не повинного ребенка, как бы ему того ни хотелось. Главное же, ему не хватало мужества, которое потребовалось бы для того, чтобы развеять создавшуюся о нем легенду, Жена, свояченица, даже друзья считали его человеком добрым. Не мог же он ни с того ни с сего поддаться дурным инстинктам, наброситься на сына только потому, что сын оказался храбрым, а сам Филипп нет. Никто бы его не понял, и известная склонность к логическому мышлению воспрещала поступать не так, как, по мнению других, он должен был бы поступить. Поэтому он относился к Роберу преувеличенно ласково и даже подарил ему, скрывая горькую улыбку, дорогую и сложную игрушку, призванную разом поучать и развлекать.
Впрочем, сейчас его грызли иные заботы. Последние две-три недели его вес неуклонно возрастал. И даже определенный режим не помогал. Один из его костюмов, самый старый, стал ему тесен, а воротнички так впивались в шею, что даже кровь приливала к голове. С чувством сурового осуждения и одновременно какой-то нежности он разглядывал свое отражение в трельяже и видел в профиль огорченную физиономию с прямым носом и округлившимся подбородком; сине-черный глаз искоса разглядывал линию смуглых щек и уголки губ, так глубоко врезавшиеся в эти щеки, что, казалось, по обе стороны рта лежат две ямочки. Хоть здесь-то, слава богу, особых перемен незаметно; верхняя часть лица хранила прежнюю чистоту линий, чуть пресноватую правильность черт, придававшую ему сходство с римскими патрициями, а если поднять голову повыше и держать ее прямо, то шея казалась даже тонкой. Зато в жилете ему трудно стало дышать, он заметил это уже с неделю назад, но не посмел признаться в этом даже самому себе. Что все его душевные тревоги по сравнению с таким унижением! Он сорвал с себя жилет и швырнул на пол. Нелепо сопоставлять моральные изъяны с явлениями чисто физического порядка. Пусть бы он был в двадцать раз трусливее, лишь бы сохранить себя в форме. И он бессильно опустился в изножье кровати, чтобы без помех обдумать эту новую беду. Кончилось тем, что он поднял жилет — жилету такого покроя и из такой ткани можно найти лучшее применение, чем валять его по полу, — но в душе Филипп поклялся никогда не надевать этого костюма.