К десяти вечера большинство гостей взяли тарелки с ветчиной и кусочками холодной индейки, с маринованными абрикосами, со смешанным гарниром из крохотных помидоров, черешков сельдерея, оливок, маринованных огурчиков, хрустящего редиса и маленьких сырых побегов цветной капусты; кое-кто, правда, изрядно набрался и есть не стал. К одиннадцати люди в большинстве своем разошлись; в числе оставшихся были Гордон и Кэролайн Финч, несколько преподавателей кафедры, знакомых со Стоунером не один год, и Холлис Ломакс. Ломакс выпил немало, хоть и старался этого не показывать; он ходил аккуратно, как будто нес что-то тяжелое по неровной земле, его худощавое бледное лицо блестело, подернутое пленкой пота. Алкоголь развязал ему язык; он говорил, как всегда, внятно и точно, но без примеси иронии и предстал поэтому незащищенным.
Он говорил о своем одиноком детстве в Огайо, где его отец довольно успешно занимался мелким бизнесом; он рассказал, словно глядя на свое прошлое со стороны, о вынужденной изоляции, причиной которой было телесное уродство, о детском непонятном ему стыде, от которого он не имел защиты. А когда он заговорил о долгих одиноких днях и вечерах в комнате за чтением, избавлявшим от ограничений, наложенных деформированным телом, и помогавшим мало-помалу обрести ощущение свободы, которое усиливалось по мере того, как он осознавал суть этой свободы, — когда он об этом заговорил, Уильям Стоунер нежданно почувствовал душевное родство с Ломаксом: он понял, что Ломакс тоже пережил обращение своего рода, что ему через слова было явлено нечто невыразимое словами, как это произошло однажды со Стоунером на занятиях у Арчера Слоуна. Ломакс получил это знание в раннем возрасте и без посредника, поэтому он проникся им сильнее, чем Стоунер; но в некоем самом важном в конечном счете смысле эти два человека были схожи, несмотря на все, что мешало признаться в этом другому и даже себе.
Они проговорили почти до четырех утра; и хотя они продолжали пить, их разговор становился все тише и тише, пока наконец оба не умолкли совсем. Они сидели лицом к лицу среди остатков вечеринки, словно на острове, словно они прибились друг к другу ради тепла и успокоения. В конце концов Гордон и Кэролайн встали и предложили подвезти Ломакса домой. Ломакс пожал Стоунеру руку, спросил о книге и пожелал ему, чтобы она имела успех; после этого подошел к Эдит, сидевшей с прямой осанкой на стуле, и взял ее руку; он поблагодарил ее за вечер. Потом, повинуясь какому-то тихому побуждению, он слегка наклонился и коснулся губами ее губ; она же подняла руку и притронулась к его волосам. Так они оставались несколько секунд, другие смотрели на них. Это был самый целомудренный поцелуй из всех, что Стоунер видел в жизни, и он выглядел совершенно естественным.
Стоунер проводил гостей к выходу и немного постоял в дверях, глядя, как они спускаются по освещенным ступенькам и уходят в темноту. Зябкий осенний воздух окружил его и проник под одежду; он дышал глубоко, холод бодрил его. Он нехотя закрыл дверь и повернулся; гостиная была пуста — Эдит уже пошла наверх. Он погасил свет и двинулся через комнату, где царил беспорядок, к лестнице. Он начал уже свыкаться с новым жилищем; он знал, где нащупать перила, и, держась за них, стал подниматься. На втором этаже ему уже видно было, куда идти: в коридор падал свет из полуоткрытой двери спальни. Поскрипывая половицами, он оставил коридор позади и вошел в спальню.
Одежда, которую Эдит не глядя сбросила, в беспорядке лежала на полу подле кровати, одеяло было небрежно откинуто; Эдит лежала обнаженная на белой несмятой простыне, ее чувственно разметавшееся расслабленное тело отсвечивало под лампой точно бледное золото. Уильям подошел ближе. Она крепко спала, но из-за игры света казалось, что с ее разомкнутых губ беззвучно слетают слова страстной любви. Уильям долго простоял, глядя на нее. Он чувствовал отрешенную жалость, принужденное дружелюбие и привычное уважение; а еще он испытывал усталую печаль, ибо знал, что ее вид уже не сможет возбуждать в нем такое желание, как раньше, знал, что ее присутствие никогда не будет действовать на него с прежней силой. Потом печаль стала сходить на нет, он заботливо ее укрыл, выключил свет и лег рядом с ней.
Наутро Эдит была больная и уставшая, и весь день она провела в спальне. Уильям убирал дом и заботился о дочке. В понедельник он увидел Ломакса и тепло с ним заговорил, желая сохранить обретенную задушевность; но Ломакс ответил с иронией, в которой слышалась холодная злость, и не упоминал о вечеринке ни в тот день, ни впоследствии. Он словно бы нашел причину для вражды со Стоунером и не хотел от этой вражды отказываться.
Как Уильям и боялся, дом оказался почти непосильной финансовой ношей. Хотя Стоунер был осмотрителен в своих тратах, к концу месяца он всякий раз попадал в трудное положение, и ему приходилось постоянно уменьшать денежный запас, сделанный благодаря летнему преподаванию. За первый год он пропустил два платежа отцу Эдит и получил от него ледяное наставительное письмо с советами о том, как планировать расходы.
Вместе с тем владение домом начало его радовать, приносить непредвиденное ощущение уюта. Его кабинет был на первом этаже, вход — из гостиной, высокое окно смотрело на север; дневной свет разливался по комнате мягко, приглушенно, в том, как отсвечивали деревянные стенные панели, чувствовалось богатство старины. В кладовке он обнаружил доски, которые, если их очистить от грязи и плесени, подходили к панелям. Он заново отделал эти доски и соорудил книжные полки, чтобы находиться в окружении своих книг; в магазине подержанной мебели выискал несколько старых стульев, кушетку и древний письменный стол за несколько долларов, который потом не одну неделю ремонтировал.
Оборудуя кабинет, мало-помалу придавая ему желаемый вид, он понял, что много лет неведомо для себя носил где-то внутри, точно стыдясь извлечь на свет, образ, который на первый взгляд был образом места, помещения, но на самом деле — его самого. Да, это себя он формировал, работая над комнатой. Когда он ошкуривал старые доски для книжных полок и видел, как уходят неровности, как исчезает серый поверхностный слой, обнажая само дерево, радующее глаз чистотой и богатством фактуры; когда он ремонтировал мебель и расставлял ее по комнате, — в эти часы он самому себе медленно придавал определенность, самого себя приводил в некий порядок, самого себя делал возможным.
И поэтому, несмотря на постоянный груз долга, на скудость средств, последующие несколько лет были для него счастливыми, его жизнь во многом походила на то, о чем он мечтал молодым аспирантом и первое время после женитьбы. Эдит не занимала в ней такого места, как он в прошлом надеялся; казалось, они соблюдают долгое перемирие, напоминающее шахматный пат. Большую часть времени они проводили врозь; Эдит поддерживала в доме, где гости бывали редко, безукоризненную чистоту. Когда она не мела пол, не вытирала пыль, не стирала белье и не полировала мебель, она сидела у себя в комнате и, похоже, была этим довольна. Кабинет Уильяма для нее словно не существовал: она не входила в него никогда.
Дочкой по-прежнему больше занимался Уильям. Приходя из университета во второй половине дня, он забирал Грейс из спальни наверху, которую переделал в детскую, и позволял ей играть в кабинете, где он работал. Она тихо играла там на полу, была довольна и не требовала постоянного внимания к себе. Время от времени Уильям заговаривал с ней, и она, прекратив игру, смотрела на него завороженным и серьезным взглядом.
Иногда он приглашал к себе студентов на консультации или просто поговорить. Они рассаживались в кабинете, он готовил им чай на маленькой плитке, которая стояла у его стола, и, видя их неуверенность, слушая их комплименты его библиотеке и красоте его дочери, он испытывал к ним неловкую нежность. Он извинялся за отсутствие жены, ссылаясь на ее нездоровье, пока не понял, что эти повторяющиеся ссылки скорее подчеркивают, что ее нет, чем объясняют это; и он перестал о ней упоминать, надеясь, что молчание не будет бросать на семью такую тень, как извинения.
Его жизнь, если не считать отсутствия в ней Эдит, была почти такой, как он хотел. Он готовился к занятиям, проверял работы, читал диссертации, а в остальное время вел свои изыскания, сам что-то писал. Он надеялся, что со временем утвердит себя и как исследователь, и как педагог. Ожидания, которые он связывал со своей первой книгой, были осторожными и скромными — и не зря: один рецензент назвал ее «маловыразительной», другой — «добротным обзором». Поначалу он был очень горд книгой; он держал ее в руках, гладил незатейливую обложку, листал страницы. Она казалась живым существом, хрупким и нежным, как ребенок. Он перечитал ее в печатном виде, и его слегка удивило, что она не лучше и не хуже, чем он себе представлял. Потом ему надоело на нее смотреть; но всякий раз, думая о ней и о своем авторстве, он дивился своей отваге и той ответственности, что взял на себя.