— Истомушка!.. — наконец с облегчением промолвила Феодосья и склонила главу к плечу. — Как же ты здесь оказался? Как не побоялся?
С полузакрытыми зеницами, безвольно уроненной головой, она лежала на груди скомороха, словно только что подстреленная рябенькая куропатка, еще теплая, еще с пульсирующей кровью, с намасленными перышками, но уже погубленная, через секунду готовая повиснуть на затянувшем горло кожаном ремешке в связке таких же теплых птах.
— Любушка, ласточка моя нежная, ты ждала меня? — засасывающим голосом, как бы не веря своим словам, вопросил Истома.
— Тебя только и видела… — едва не заплакав, ответила Феодосья.
— Меня, скомороха? Актера, что не имеет ни злата, ни серебра, ни речного бисера, чтобы осыпать тебя, небесную княгиню? Бродягу, что, кроме охабня, не имеет других палат?
— Мне твой охабень теплее любых хором, — с жаром заверила Феодосья.
— Скитаюсь аз по горькому свету, и не мечтая об иной жизни. Устал мечтать о нежных любовях. К чему это? Мука одна. Аз уж и не помню давно, каковы девичьи ласки?
— Истомушка… — по щекам Феодосьи побежали быстрые слезы. — Не говори так…
— Прости, прости, что огорчил твою душеньку, — жалобно рекши скоморох.
Не то чтобы лгал он кривду, нет, все правда было — и злата у Истомы не было, и палатами ему служил рваный шатер, и укрывался он от снежного ветра не бревенчатыми стенами хоромов, а полой охабня. И не ласкали его муженеискусные девицы. Да только не променял бы он полог леса и постель речного песка на душные перины, полу охабня на теплый запечный закут, а горсть снега с горячей кровью на сладкий кисель. Был он волком. И тепло овина манило его только предчувствием плоти глупой скотины, готовой повалиться набок и подставить робкую шею под нож за охапку хозяйской соломы. И, зарезав простодушную ярку, уходил волк прочь, в снежный лес, ни на мгновенье не возжелав переждать до утра в теплой сце хлева. И про ласки девиц не солгал скоморох. Не дрочили его непорочные девицы. Любодействовал он с бражными блудищами. А муженеискусных девиц в горящих селищах брал силой. И никогда не глядел с вожделением в сторону зрительниц, глазевших на его скоморошьи позоры. Не любил он скушных, сонных посадских баб и девок. И на все их блудливые подмаргивания лишь усмехался. Тошно было и представить Истоме любы с глупыми бабамимужатицами где-нибудь в сарае. Но Феодосья, стащившая с креста распятого деревянного Господа, запала в волчью душу. Поразила она его, как небесный огонь поражает могучее дерево. И сейчас пылал Истома не только телесным, но отчасти и душевным огнем. Но, может ли волк быть добрым? Это был бы уже заяц… И доброта волка в том, чтобы зарезать теплую телушку быстро, не мучая понапрасну. И знал Истома наперед, что будет, будет его ретивое скокотать в нежных лядвиях Феодосии. Но впервые хотел скоморох, чтоб случилось это не силой, а с его нежным дроченьем, с его приветливыми ласками. И знал даже Истома, что позови он — уйдет Феодосья с ним и его ватагой, не думая ни секунды об отце с матерью. И уводил он так жен не раз и не два, с тем, чтобы бросить, натешившись, в проезжем городе в блудном доме или на улице, прозванной иноземными гостями Московии «улицей лизанья». Но впервые за много лет дрогнуло сердце скомороха. И захотел он быть с Феодосьей безмерно добрым и благородным — растлив девицу, бросить ея не в чужой земле, а в родном доме. Может ли волк быть добрее?! Потому и молвил он жалкие речи про бездомство и одиночество свое, что учуял в Феодосье, пожалевшей деревянного Христа, бездонную меру участия. Дивно ему было, что в театральной скоморошине о распятии, в притчах, таких привычных с детства, что никому и в голову не приходило рыдать по распятому, Феодосья разглядела живые муки и ужаснулась им. Смекнул Истома, что, если, чем и сможет он взять в одну ночь этот аквамарин небесный, то, прежде всего, призывом к сочувствию в его, Истомы, страданиях. Вот отчего молвил он грудным голосом о своем бездомстве.
— Зачем мне злато твое? — горячо зашептала Феодосья. — Зачем мне бисер твой? Зачем серебро? Соль твоя? Обозы? Кладези рыбные али пищные? Ты один мне нужен!.. Тело твое горькое, уста хмельные!..
— А мне — ты!.. Не белые перси твои хочу, не стегна нежные, ни лядвии золотые, а — тебя! Поцелуй меня, ласточка моя, чтоб мог я в лютый ярый мороз согреваться мыслением о твоих поцелуях… Поцелуй, молю тебя…
Истома повернул к себе Феодосью, все еще стоявшую к нему боком, со склоненной головой, нашел ея губы и жадно вложил язык в приоткрытые уста…
Свечи в шандалах на поставце возле Феодосьиного одра оплавились, когда Истома откинулся на пуховое взголовье, пахнувшее косами Феодосьи. Потянувшись, он поглядел на Феодосью, белевшую на темной перине, как головной сахар.
— Понравилось тебе, любушка?.. — ласковым вибрирующим голосом вопросил Истома.
Феодосья, по своей привычке все обмысливать, на секунду задумалась.
— Ей!.. — заулыбалась наконец она в темноте, вспомнив, как нежно дрочил Истома ея шею, перси и стегна.
— Ей Богу? — самольстиво повторил вопрос скоморох.
— Ей Богу! — дотронулась до него рукой Феодосья. — Вот только кость у тебя уж больно крепкая.
— Какая кость?
— В уде… — смутясь, пояснила Феодосья.
Истома захохотал. Феодосья испуганно прикрыла ему рот ладонью:
— Тихо, Истома!
— Кость?.. Кость… Ха-ха! Эх ты!
— Не так она называется? Не кость? Жила, может?
— Жила, Феодосьюшка, жила…
— Надо же, кругом — жила… Матрена сказывала про кровяную жилу, про легочную…
Неожиданное упоминание о сроднице в тот же миг обрушило на Феодосью мысли о матери и отце, об Юде… Ей сделалсь внезапу горячо, стыдно ужасно от содеянного. Словно прозрев, Феодосья увидела вдруг, что лежит, нагая, рядом с чужим мужем! Грех какой! Она сжалась. «Господи, что теперь деять-то? Господи, зачем я здесь? Зачем лежу голая? Кто это рядом? Как же теперь погляжу аз в глаза батюшки с матушкой? Блудища! Блудища!» Феодосья всхлипнула так внезапно, что Истома принял сперва ее плач за смех. Но Феодосья вдруг перевернулась на живот и, уткнувшись в изголовье, зарыдала так страшно и глухо, словно вонзились ей в подпупие острые навозные рожны. Истома вздохнул. Ах, девка… Нет, не станет он уводить ея со своей ватагой. Куда ей бродить? Ей обитать надо в теплой горнице, с надежным, как печь, мужем. Не способна она на безумства. Вот уж жалеет о любодействе… Сейчас каитися начнет, блудищей себя обзывати…
— Ты, небось, мыслишь, что аз — блудища? — подняв зареванное лицо, протянула Феодосья.
— Глупости ты речешь!.. — скоморох был зело силен в театральных монологах и сей час воспользовался сиим мастерством с особым умением. Он принялся речь проникновенно, перемежая словеса нежными поцелуями в плечи и спину Феодосьи: — Мыслю аз, что ты способна на безумства ради любви. Не каждая жена, далеко не каждая, так сильна в любви, как ты… Страстью ты влечешь меня. Эдакая страсть, на какую способна ты, раз в тысячу лет случается! Я на позорах сразу тебя разглядел… Дар твой девичий, что щедро ты отдала мне, бродячему скомороху, для меня будет, как ладанка нательная. Как затоскую от горькой жизни, достану ее мысленно, как образок из-за пазухи, прижму к устам, и облегчится моя душа… И не такой унылой покажется дорога…
Расчет Истомы оказался верным. Феодосья устыдилась своих слез: «Господи, о чем пожалела аз? О девстве? А для кого его беречь было? Для Юды?! Жалеть ласк для Истомы?! Ах, дура аз! Разве грех обласкать обездоленную душу?»
Была сей час Феодосья, как река Сухона, на брегах которой возвышалась велико лепная Тотьма. Всего две таких чудных реки во всем Божьем мире. В весеннее половодье, в дни зачатия всего сущего, в течение двух седьмиц более ста верст течет Сухона вспять! От устья к истоку! Конечно, можно выразиться, что течет тогда Сухона в обратном направлении. А можно молвить с радостию и удивлением: бурлит река вверх против заведенного порядка! Вот и Феодосья текла сейчас вспять!
— Поцелуй меня, Истомушка мой! — попросила она, прижавшись к скомороху. — Ах, задохнусь! Задушишь же ты меня, скоморох!
Феодосья отсмеялась. Они затихли на толику. Но вдруг дружно глухо захохотали вновь: где-то в закутке потешно заверещали, подравшись, мыши!
— Что это оне там деют? — шутливо вопросил Феодосью Истома.
— Цалуются, должно быть! — засмеялась Феодосья. И провела перстом по губам Истомы. — Отчего огубье у тебя такое горькое? Ну, такое горькое, как сулема!
— Горькое? От табака, должно быть. Табак курил.
Феодосья отпрянула.
— Как — табак?! Бесовское зелье?!
Она искоса недоверчиво поглядела на Истому и махнула рукой:
— Не верю я тебе. Глумы надо мной шутишь?
— Хорошие шутки — с голой елдой да за девками гоняться! А чего ты так испужалась? Али размышляешь, не доложить ли воеводе? Дескать, хватайте, люди земские, скомороха Истому, режьте ему нос за травку бесовскую, что курил он в доме благочестивой Феодосьи.