— Да у тебя лицо совсем голое, дядя Фольмер!
Герберт Фольмер потрепал ее по щеке.
— А зато я вам кое-что принес. — Это прозвучало достаточно горько. Он вытащил коробочку из кармана и бросил ее на стол. — Вот вам — шоколадный паек. Они опять нас оторвали от дела и послали тушить пожар и убирать трупы. Шока-кола успокаивает нервы, а следовательно, мы победим…
Лнзбет схватила коробочку.
— Я ее спрячу в печку, — взволнованно воскликнула она.
— Ничего мы не будем прятать в печку, — возразил Фольмер, — а разделим поровну. И делить будет Хильда. — Он протянул Хильде свой перочинный нож и тоже подсел к столу.
— Разрежь заклейку…
Хильда не дотронулась ни до коробки, ни до ножа. Она неподвижно стояла у стола и, словно бы не видя Фольмера, смотрела через окошко на квадратный кусочек весеннего неба.
Барашки облаков сверкали в лучах закатного солнца, словно посыпанные металлической крошкой. Облака положи на вазу из дымчатого богемского стекла, которую я разбила, отбывая службу в доме дрезденского учителя. В наказание хозяйка перестала давать мне карманные деньги, целых семь месяцев ни единого пфеннига. Отец ругался на чем свет стоит, но оплатить ей урон не имел возможности… Если эти дымчатые стеклянные облака столкнутся, они, верно, разлетятся вдребезги. И осколки, как бомбы, с визгом посыплются на землю, разорвутся на шоссе, или в лугах, или у ручья, где часовня… Небо упадет на землю стеклянным дождем… Упадет и господь бог, и они прикроют его зеленым брезентом. А парень с лицом, как у гипсовой статуи, скажет: пожалуй, лучше вам не смотреть на него…
Фольмер гулким, как орган, голосом сказал, чтобы я срезала бумажную полоску с коробки, в которой лежит шоколад, успокаивающий нервы. Возьми и отведай, сказал мертвый бог под зеленым брезентом, это тело мое…
Лизбет кричит на меня за то, что я уставилась в одну точку! Но если ветер вгонит стеклянные облака в окно, я ослепну, у меня уже болят глаза…
А Фольмер гудит:
— Когда я был молод, я по-другому смотрел на небо, даже если на душе у меня черт знает что творилось. В марте двадцать первого мы сидели в Лихтенбургской тюрьме… ах, бог ты мой, что за чушь я горожу…
И правда, что он такое говорит? И закрывает лицо руками! Видно, и ему трудно приходится…
Фольмер вдруг замолчал, видимо, смутившись. Он хотел рассказать, как в 1921 году в старой Лихтенбургской тюрьме, куда он попал за мартовское восстание, он и его товарищи в знак протеста против террористических приговоров объявили голодовку. Он так ослабел, что едва держался на ногах, и в те дни голубое весеннее небо за решеткой камеры стало для него великим искушением. И все же он не предал этому лазоревому великолепию свою теперь уже вдвойне голодную молодую жизнь и голодал дальше, хотя тюремщик два раза на дню ставил перед ним аппетитно дымящуюся миску, и не он один, все они, коммунисты, не поддались слабости и добились учреждения контрольных комиссий.
Но об этом он ничего не сказал. Не позволил себе разоткровенничаться перед этой девушкой. Склонив голову на руки, он молча предавался воспоминаниям, а на лице его, казалось, было написано: и что это я разболтался. Затем он опустил руки, улыбаясь всмотрелся в прозрачную желтизну за окном и продолжал:
— Я тогда был еще холост и только гулял с моей Эльзой. И небо было точно такое же — светлый шелк. Тронь руками — зашуршит. И Эльза была похожа на тебя, здоровая, чистая… Хорошая была пора… Ну, перестань же смотреть в одну точку, девочка!
Лизбет говорит, что я пугаю ребенка. И правда, что это я пялюсь на небо, как дура. Мама всегда говорила, что я глазами буравлю дырки в стене. И трясла меня за плечо. Я тоже буду так делать, если мои дети вдруг уставятся в одну точку. А сейчас надо вскрыть коробку. У Гиты уже слюнки текут… Ей кажется, что я спятила… Разрезая заклейку, Хильда сказала:
— Кто знает, от каких мучений избавился Рейнхард.
Она села за стол и разломила на четыре части обернутую в серебряную бумагу плитку. Фольмер пододвинул ей свою долю. Лизбет положила в карман передника свою и половину дочкиной. Девочка убежала, сжимая в руках свое сокровище, села на кровать и с блаженным видом принялась откусывать по кусочку.
— Я бы не сказал «от каких мучений избавился», — начал Фольмер. — От каких, собственно? Ты думаешь, что после войны будет еще хуже?
«После войны» до сих пор рисовалось Хильде разве что в неясных представлениях, например сияющие огнями витрины по вечерам. Она идет по улице с кем-то, кому не надо завтра уезжать. Они заходят в магазины, покупают что им вздумается, без талонов, без карточек… И тот, кто идет с нею, зовет ее из сияния витрин и фонарей в сумрак… Но сегодня надежда умерла.
И она сказала:
— Мы ведь должны будем заплатить за войну.
Фольмер пронзительно на нее взглянул.
— Да, заплатить за нее мы должны. Все, кто в ней участвовал — должники. Так, думается мне, будут считать те, кто победит. У меня, ты ведь этого не знаешь, было два сына, Карл и Ганс, они тоже остались лежать там, отдали свою жизнь за… Меня дома не было, когда они уходили и когда пришли похоронные. Один в Польше, другой в России, а где — неизвестно. Этого Эльза уже не перенесла. Что ж, я совиновник. В глупостях, которые творят дети, виноваты родители… — Фольмер провел рукой по лбу, словно вытирая нот. Лизбет выжала рубашку, давно уже выжатую.
— Может быть, мы все умрем с голоду, — сказала она.
— Господа дерутся, слугам конец приходит, — проговорил Фольмер, — Ну а что, спрашивается, будет с господами? Останется хутор у Хеншке-Тяжелой Руки или нет? Гитлер уцелеет на своем посту или не уцелеет?
— Адольф? — крикнула Лизбет. — Да и бы его своими руками повесила.
Фольмер жестом утихомирил ее.
— Если другие будут справедливы, они отдадут народу то, что осталось от господ. Будь я победителем, я бы дал народу возможность всем распоряжаться в Германии. Тебе, к примеру, Хильда, и тебе Лизбет…
Лизбет взяла в зубы два зажима и повесила рубашку. Он старается утешить и меня и Лизбет, подумала Хильда. А стеклянное небо все равно обрушится.
— Может, русские так и поступят, — сказала Лизбет, — но сначала они нас основательно вздуют.
— Все может быть, — пробормотал Фольмер. Потом взял в руки веселку, которую забыла на столе Гита, — А что, если господа ничего не оставят нам? Кроме нот такой веселки, да еще, пожалуй, пустой горшок и воду в колодце, а муку — ищи-свищи?
— Тогда нам одно останется ложись да помирай!
Фольмер неторопливо, точно читая но книге, отвечал:
— Нам нужен хотя бы хлеб. По хлеб нам дадут. Одни и другие. У нас ведь есть чем платить за пего — наш труд. Мы посеем хлеб, и урожай будет наш, псе будут наше — и хлеб, и земля. Так, думается мне, парод начнет хозяйничать для себя.
Хильде его мысли, высказанные в нарочито простой, но в то же время символической форме, представились и правдивыми, и в то же время сомнительными.
— До урожая год надо ждать, за это время мы с голоду подохнем.
Но Фольмер был рад уже тому, что взгляд Хильды больше не был остекленелым, что боль, как пожар пылавшая в ней, начала стихать под натиском простых и здравых мыслей. Тревожиться о будущем всегда лучше, чем остекленелым взглядом смотреть в пустоту.
— Кто был твой отец? — спросил Фольмер.
— Возчик в булочной.
— А мать?
— Мать шила на людей.
— Ну, а брат?
— Рейнхард был краснодеревщик.
— А ты? Чем ты занималась?
— Я? Я училась шить, но не доучилась и стала «трудовой девой».
А если бы они тебя назвали трудовой пчелкой или трудовой шлюшкой, была бы какая-нибудь разница? В работе, разумеется.
Лизбет выгребала золу из плиты, пора было затапливать, чтобы покрасить в черное платье Хильды и успеть ого высушить. Трудовая шлюшка! Ну и выдумает же этот Фольмер. А чем, собственно, была она сама на трамвайной линии или в оружейных мастерских? Все мы одурели. Хильда, конечно, обалдело смотрит на Фольмера. Ладно, пусть малость поязвит ее. У Хильды эта «дева трудовая» прочно засела в мозгу. Скажи Хеншке: иди разбрасывать навоз, на налеты мы плевать хотели, она пойдет ни слова не говоря. Сейчас Фольмер ее, конечно, перебудоражил…
— Я честно трудилась, — сказала Хильда.
Вот тебе пожалуйста! С ней еще нельзя так говорить. Очень уж она расстраивается. Поначалу и со мной так было.
— Ну, конечно, — сказал Фольмер, — конечно же, ты честно трудилась. — У него вертелись на языке слова: «До глупости честно». Но сейчас он не выговорил их, хотя в свое время не постеснялся сказать это Лизбет, которая до тридцать третьего года состояла в Союзе социалистической молодежи.
— В твоей семье все были честные работяги, — продолжал он, глядя на Хильду. — Теперь ты осталась одна. Надо тебе загладить их вину.