Темнело, когда он миновал Кузнецкий мост и пошел тесным коридором Столешникова. Неожиданно свернул к проезду Художественного театра и, не доходя подъезда МХАТа, остановился, не веря своим глазам. Толпился на тротуаре народ, как в прежние времена, спрашивали билеты, подъезжали и разворачивались шафранные такси, высаживая деловых, спешащих людей. Значит, все-таки жив, жив и старый МХАТ! Еще более был поражен он, взглянув на афишу. Давали сегодня «Чайку».
Александр Дмитриевич неторопливо закурил, разглядывая оживленных людей у театрального подъезда. Тихая, покойная отрада наполнила его душу. Будто притормозил на мгновение скорый поезд, везущий его куда-то безостановочно, далеко. И он вдохнул глубоко влажный воздух, невольно сосредоточиваясь на этом мгновении, и осмотрелся. Теплый вечер, Москва, старый театр… Слева от входа он увидел Оксану и не удивился. Иначе, наверное, и не могло быть в этот весенний вечер. Все-таки он немного был фаталистом.
Она стояла пристально всматриваясь в лица приближающихся к подъезду людей. Он был в двух шагах от нее и не решался сдвинуться с места. Отогнув край рукава своей шубки, она посмотрела на часы. Сердце его защемило. «Она же кого-то ждет, — осенило его. — Вот и все…» Куда-то пропали спички, тщетно выворачивал он оба кармана своей куртки. «Все, все, все…» — стучало в висках.
Незнакомка рванулась вдруг, сошла с тротуара и подхватила под руку седую высокую женщину в старомодной шляпе с полувуалью. Они стали пробираться к подъезду и оказались возле Александра Дмитриевича. Оксана взглянула на него, чуть прищурившись, точно узнавая, и улыбнулась. Они тут же скрылись за дверью.
Толпа у входа поредела, зажглись фонари на улице, а он продолжал стоять в оцепенении, не отрывая взгляда от подъезда, и только когда услышал в открытую на секунду дверь отдаленную трель звонка, бросился к кассам. А через минуту снова выбежал из подъезда. Нет, и ни у кого из оставшихся у входа не оказалось для него билета.
И все-таки он попал на спектакль. Такой уж день был сегодня, что ничто не могло его остановить. Услышав вновь пронзительный призывный звонок из-за двери, позабыв обо всем, ринулся к администрации.
«Чайку» он видел и в школьные, и в студенческие годы, хорошо помнил. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде морские звезды и те, которых нельзя было увидеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Я одинока. Раз в сто лет я открываю уста…» — актриса играла проникновенно, трудно было оторвать взгляд от нее, стройной, в тончайшем белом платье, словно парящей на сцене над зрителями. Александр Дмитриевич внимал жизни на сцене, отмечал исподволь и игру актеров, и блистательное, новое решение спектакля и все-таки думал о другом. «Сегодня… сегодня или никогда. Надо подойти к ней теперь непременно…» — он осторожно оглядывал зал, но в сумраке, при слабом отсвете рампы нельзя было разглядеть лиц.
Оксану он увидел лишь в антракте — в боковой ложе, слева от себя. На ней было темное платье с небольшим вырезом, красиво уложенные волосы ровно ниспадали на тонкую шею с едва заметной серебряной цепочкой. Склонив слегка голову к спутнице, она задумчиво слушала ее. Весь антракт они просидели в ложе.
Он давно уже не был в театре, несколько отвык от атмосферы его, обстановки и, увидев после спектакля очередь в гардеробной, растерялся. Люди получали свои зонты, обувь, а время шло. Очередь двигалась медленно, как ни подгонял ее мысленно Александр Дмитриевич. Краем глаза он следил за другой, параллельной очередью, где стояла Оксана. Вот она уже протянула номерки швейцару. И тогда Александр Дмитриевич, не ожидая от себя такой прыти, метнулся к ней, почти выхватил у швейцара оба пальто.
— Разрешите… — осевшим голосом проговорил он, повернувшись к ней и чувствуя, что краснеет, краснеет до корней волос.
— О, благодарю вас… — она кивнула, и застенчивая улыбка вновь тронула ее губы. Подошла седая спутница в строгом вечернем платье. Александр Дмитриевич подал и ей пальто.
— Только не надо так смущаться, молодой человек, — простуженным баском проговорила женщина, окинув его взглядом. — Мерси…
Когда, на ходу надевая куртку, он выбежал на улицу, то увидел лишь несколько юных пар, спешащих к метро. Было свежо и сыро, под ногами серебрилась в голубоватом свете легкая изморось.
Потом он долго брел затихающей Москвой к дому. Вспоминал спектакль, Незнакомку в ложе, молча разговаривал с ней.
А знаешь, как мой отец любил доктора Чехова. Хранил его прижизненные издания, редкие снимки. Может быть, эта любовь оставила заметный след и на его судьбе. Скорее всего — это так. Да и много общего было в их жизни: медицина, наука, литература, без которой и отец не мог жить, даже Дальний Восток, и, увы, похожий конец — в далеко не преклонном возрасте.
…Мне было ровно четыре года, когда отец уезжал на фронт. А день тот я помню ясно. Моя мама, тетки, сестра были грустны и молчаливы, сосредоточенно передвигались по нашему большому дому, что-то отыскивали, что-то собирали. А мне представлялась поездка отца бесконечно интересной, я упрашивал его взять меня с собой, он шутливо соглашался, а остальные старались, как могли, отвлечь меня, я настаивал, капризничал, а когда понял, что никакими средствами ничего не добьюсь, стал просить отца привезти «оттуда» что-нибудь интересное. Он высоко поднял меня и прижал к себе. И я на долгие годы запомнил чуть шершавую щеку его, запах табака и чего-то еще, необъяснимого, присущего только ему.
Воевал отец на жарких участках фронта — под Смоленском, в Белоруссии и Западной Украине, а весной сорок пятого эшелон отца вновь пересек всю нашу большую страну, увозя его вместе с солдатами-победителями к Маньчжурии, к Сахалину и Курилам.
А разве забыть мне утро его возвращения. Майское, ведренное, пахнущее сиренью и подогретой, разомлевшей на солнце землей. Я сидел на огороде у дома и что-то себе выстругивал из сломленной ветки ветлы. А они спускались с пригорка по тропинке, протоптанной среди пыльной лебеды, — моя мама, счастливая, светящаяся, как заря, и отец, поседевший, в военной форме, с чемоданом в правой руке. Я рванулся навстречу и… крепкие руки высоко подняли меня, и я опять ощутил шершавую щеку и те далекие, довоенные отцовские запахи. А через несколько минут наш дом был наполнен тонким, устойчивым ароматом заграничного мыла, на кровати лежали яркие японские отрезы на платья маме и сестре, на столе сияла фольгой бутылка шампанского, полученная по карточкам и всю войну пролежавшая на дне старого чемодана. Из отцовского же чемодана было извлечено что-то необыкновенно вкусное, кажется, американская тушенка. Никаких трофеев (за исключением двух отрезов) он с собой не привез.
Не знаю почему, но я ничего не помню из того, что отец мог рассказывать о своей фронтовой одиссее. Да и не было, наверное, особых рассказов — отец не отличался общительностью, разговорить его стоило большого труда. Вероятно, это изредка удавалось теткам, маминым сестрам, поэтому какие-то отрывочные эпизоды, полупризрачные картины мне запомнились уже с их слов. Внешне отец человеком был очень интересным: рослый, с правильными чертами лица, с густыми волнистыми волосами, его большие серо-голубые глаза были всегда чуть прищурены, что придавало ему несколько задумчивый, сосредоточенный вид. И даже там, в далекой Маньчжурии (это уже рассказывал кто-то из сослуживцев отца), женщины уделяли ему заметное внимание. Когда проходил он узкими улочками японских кварталов, где была расквартирована их часть, случалось, иная выходила из своего жилища с маленьким подносом в руках и тонким мелодичным голосом предлагала: «Капитан, чаю, чаю!»
Угнетало, обескураживало его незнание языка. Неплохо владея европейскими языками, он оказался совершенно беспомощным на Дальнем Востоке. Но примириться с этим не мог. Еще бы: его окружали маленькие интересные люди, большие мастера, умельцы, он видел, осязал древнейшее искусство, культуру этой самобытной страны. И тогда он пошел на хитрость. Повстречав однажды во время прогулки японского мальчика с книгой под мышкой, пытающегося сторонкой обойти его, он поманил его пальцем. А когда тот робко приблизился, присел перед ним на корточки и достал из планшета лист бумаги. Затем написал на нем начало формулы — что-то из алгебраических азов, чему равняется, скажем, a2 + b2… и протянул вместе с карандашом мальчугану. Тот, ни секунды не мешкая, продолжил и завершил формулу. Отец написал что-то посложнее — мальчик и с этим справился. Вскоре возле них остановились еще два малыша. Бумага с карандашом пошли по рукам. Взрослого, так много знающего и такого непосредственного человека, моего отца, осенило: язык математики един. А дети с той поры не давали ему прохода. Часто можно было видеть его в их окружении, на оживленных перекрестках или возле крохотных японских чайных. И вместе с формулами, вместе с задачками, которые они играючи задавали друг другу, на бумаге постепенно появлялись обозначения дерева, солнца, неба, человека и его жилища.