— Потерпим. Возможно, я обойдусь.
Она оглядела мое жилье и нахмурилась.
— Трудно жить одному?
— Как-то справляюсь. Привык, должно быть.
— Дамы могли бы и позаботиться.
Я посмотрел на нее с удивлением. Впервые она заговорила на эту деликатную тему. Забралась с ногами в отцовское кресло, прикрыла ладонями глаза.
Выдержав паузу, я осведомился:
— Как там все было?
— Лучше не спрашивай. Просто бессмысленная возня. Все вышло как-то дерганно, скомканно. Надежда твердила одно и то же: «Ну почему я должна уезжать?». Борис нервничал, задирал таможенников. Мы не успели толком проститься. Саня все время давал советы — вот уж не его это дело. Слава Рымарь старался шутить. Пушкин-де еще говорил: «За морем житье не худо».
— Пушкина туда не пустили.
— Что же, Борис заплатил свою цену за эту свободу передвижения. Но — без обратного билета. Односторонняя свобода.
Я осторожно сказал:
— Все наладится.
Она вздохнула:
— Кому это ведомо? Как они там приживутся в бюргерстве? Как они уживутся друг с другом? Чужбина должна бы сплачивать семьи, но слышно, что чаще она — разбивает.
— Думаю, не тот это случай.
— Дай Бог, — сказала она, — дай Бог.
Потом негромко проговорила:
— Ну вот, опять вокруг — никого.
— Это не так, — пробормотал я. — Тебе известно, что это не так.
Она ничего мне не ответила. Ни возразила, ни согласилась. Потом усмехнулась:
— Знаешь, Вадим — Випер сделал мне предложение.
Я был ошарашен. Потом прозрел. Вот почему он так задирался. Возможно, тут и старые счеты. Могла ведь и мудрая Арина что-то ляпнуть самоутверждения ради. Если это имело место, то он еще неплохо держался. Все же я ворчливо заметил:
— Мало тебе своих собственных бед.
— Чужие беды меня не пугают, — сказала Рена. — Дело не в том. Из этого ничего бы не вышло. Поэтам нужно, чтоб их любили.
— «Поэтам нужно»…
— Вадим, он поэт. Наш Саня талантлив. А это — редкость.
— Не знаю, — сказал я. — Может быть. Легче встретить талантливого, чем умного. «Поэтам нужно, чтоб их любили». Скажите, пожалуйста… Мне тоже нужно.
Я был раздражен и не мог это скрыть. Она улыбнулась:
— Ты ошибаешься. Быть любимым — достаточно обременительно.
Эти слова меня смутили. Я неуверенно пробурчал:
— Мне лучше знать, что мне — не в подъем.
Она сказала:
— Випер решил, что ты потому не пришел в Шереметьево, чтобы не попасть на заметку.
Я возмутился:
— Вот это уж свинство!
Она не спеша осветила меня своими зелеными глазами. Когда-то давным-давно я шутил, что она удивительно напоминает ночное такси — зеленый глазок сигнализирует: я свободно. Но сколько бы ты его ни призывал, оно неуклонно проносится мимо.
— Я сказала ему: ничего не требуй. Ни от кого и никогда. Пусть каждый живет так, как он хочет.
Я был задет и не мог это скрыть.
— Благодарю за такую защиту. Что до меня, я иду еще дальше: никто не обязан мне делать добро, пусть хотя бы не делает зла. Кстати, коль речь зашла о Борисе — все, кого это интересует, знают о наших с ним отношениях.
Рена подергала меня за ухо:
— Не сердись. Такая жизнь вокруг. Дурь, неприличие, бесовщина. Какие темы она подбрасывает…
Я чувствовал — что-то осталось несказанным. Помедлив, я взял ее руку в свою.
— Спасибо, что ты меня принимаешь таким, каков я рожден на свет. Мученик из меня никакой. К мученичеству надо иметь необходимую предрасположенность. Я не уверен, что человек звучит гордо. Сам я так не звучу. Знаю, что не создан для счастья, как пташка божия для полета. Наоборот, обречен барахтаться в месиве, где все мне враждебно — микробы, вирусы, зной и стужа, все социальные негодяйства, все человеческие пороки — зависть, суесловие, злоба, бездарность, честолюбие, тупость — могу перечислять до утра. И, вопреки всей этой агрессии, я должен как-нибудь уцелеть. Так просто сдаваться я не намерен. Не хочется своими несчастьями радовать и веселить проходимцев. Моя задача и сверхзадача не поразят воображения — загнуться, по возможности, позже, в своей постели, а не на плешках — как говорит Борис — не на нарах. Можешь на мне поставить крест.
Она легко провела ладонью сначала по моим волосам, потом — по моей щеке.
— Успокойся. Мы условились — пусть каждый живет так, как он может и как он хочет. Поздно, Вадим. Пора домой. Хоть и страшненько — за несколько месяцев привыкла, что я не одна в квартире. К хорошему привыкаешь быстро.
Я обнял ее и сказал:
— Ну вот что. Я никуда тебя не пущу.
Она не стала освобождаться, лишь проронила со странной усмешкой:
— Ты нездоров. Тебе надо заснуть.
— Прекрасно ты знаешь, что я не засну.
— Послушай, — в глазах ее появился знакомый мне драматический отсвет, — следует все-таки объясниться. То, что нас сильно тянет друг к другу, это еще не последняя правда.
— Нет, это и есть конечная правда, — сказал я, — а все прочее — чушь.
Она упрямо мотнула головкой.
— Есть правда, которая в нас и с нами, есть правда, которая выше нас. Она-то и решает судьбу. Не спорь и доверься мне. Кроме всего, родство со мной — не лучший подарок.
Слово «родство» могло отрезвить, но я продолжал, понимая, что втягиваюсь в очень опасную игру:
— Я ведь и сам способен думать.
— Женщина думает за двоих.
Все же она у меня осталась. Я понимал, что она права, но я не мог ее отпустить. Однако я понимал и то, что не дало ей шагнуть за порог. Вернуться сегодня в свое жилье было свыше даже ее возможностей.
Я знал, что ее мне не удержать. Я знал это каждое мгновение, отбитое у ночи, у мира, отвоеванное и остановленное. Знал и не мог ничего с этим сделать, хотя все и было так бесконечно, так переполнено, так подробно и вдруг — так грозно и оглушительно, и вновь — так нежно, отец и мать не знают, что есть такая нежность, все заново — весь путь до исхода, пока я не понял, что то была первая женщина в моей жизни.
А когда утром она ушла, я понял и то, что значит разлука, не та, что приходит, потом уходит, растаскивается в грошовых куплетах, а та, долетевшая из старины, николаевская, бессрочная, вечная — рекрута взяли на царскую службу, на злую кавказскую войну, с которой ему домой не вернуться. Казалось, что не Борис Богушевич, что я это, я, уехал в Неметчину, в другую страну, в чужую чужбину, где буду я жить один-одинешенек.
6
В февральский день восемьдесят четвертого, расположившись у телевизора, смотрел я, как хоронили Андропова. Один за другим сменяли друг друга люди в почетном карауле. Лица их омрачала скорбь, но была она не высокой, не божеской, а нервной, суетной, напряженной, связанной с мыслями об их будущем. Эти заботы, вполне очевидные, мешали им разделить печаль осиротевшего семейства. Впрочем, должно быть, их донимал горький вопрос: так кто же следующий?
Среди ветеранских лиц я приметил каменные скулы Рычкова. Афиноген изменился заметно. Плешь его стала еще внушительней, а шея сморщилась в старческих складках. Но взгляд был, как прежде, грозен, страстен и выражал непримиримость.
Мысленно не раз и не два я возвращался к этому дню. Вот уже март пришел в Москву, в студеном воздухе я улавливал робкие весенние всхлипы, а все еще спрашивал себя: как будет связано это событие, вдруг передавшее страну в руки безвестного канцеляриста, с обстоятельствами моей частной жизни? Слова Мельхиорова о сейсмографе, который торчит где-то во мне и время от времени подает приватный сигнал, не шли из ума.
Наше семейство все-таки дожило до исторического дня. Прекрасная Дама Павла Антоновича рухнула и ответила: да. Зря он на меня обижался, все вышло так, как я и предсказывал — она устала его отшивать. Вера Антоновна ликовала — двое благородных людей с их рафинированной интеллигентностью, к тому же, созданные друг для друга, соединились в конце концов.
Я засвидетельствовал свою радость — все же ее проняла его верность и образцовая московская речь. На самом же деле я понимал, что неприступное сердце дамы не столько прозрело, сколько смирилось. Но трезвый взгляд тут был неуместен, да и отец был очень доволен — возможно, оттого, что визиты Павла Антоновича сократятся. Не было никакого резона делиться своими соображениями.
С невестой я свел знакомство на свадьбе. Это была осенняя астра с внутренним миром и диатезом. Волоокая, с правильными чертами круглого кукольного лица. Она, безусловно, могла рассчитывать на более завидный подарок, чем младший брат старшей сестры. Скорее всего, она слишком резко обнаруживала свои претензии. В итоге никого не осталось, кроме настойчивого зануды.
Напротив меня сидел пожилой серебряноголовый мужчина с большими развесистыми ушами, похожими на два спущенных паруса. Он беспрерывно мне улыбался. На всякий случай я отвечал ему такими же теплыми ухмылками. Он был гостем со стороны невесты, звали его Рубеном Ервандовичем. По предложению Павла Антоновича его и выбрали тамадой. Тосты следовали один за другим.