Такосьма и жили.
Дети, хоть и малые были, по дому помогали кто чем может: кто поменьше – ему учали не сорить и зря мамку не беспокоить, а старшие друг за другом да за младшими ухаживали. Оно ведь как бывает – правду не поймешь, пока горе не придет. А здесь все понимали, что если маме не помогать, еще одно горе накликать можно… Похлеще да пострашнее. А может, просто были эти дети воспитаны сызмальства как положено, ибо родились все в большой любви, от любящих и уважающих друг друга родителей, несмотря на то, что жизнь суровая их разлучила.
И покамест мамка по домам ходила скотину на ноги поднимать и людей бедных врачевать, в энто время люди приходили и, кто чем богат, за добро добром платили.
Тяжело жилось этой семье, особенно без помощи мужской, которая порой в силе одной руки проявляется или во взгляде, надежды и благородства полного. Но жили – не тужили, жаловаться что есть забыли. Ибо каждый понимал: счастье их было не в роскоши, а в совместном житье-бытье душа в душу.
А любовь, которую мамка несла в дом, как молоко теплое разливалась каждому сколько надо было. Не все гладко было, да насущное сглаживало быт.
Маруся Коза с ночи или с утра раннего уходила, как кликать начинали ее на помощь, а как известно, заварухи да напасти на ночь глядя приходят, все оттого, что темень чертей кормит. А к рассвету, с петухами, солнце алое нечисть жжет и гонит прочь и дает врачевать хвори, если на то Бог волю свою разрешает. Поэтому приходила Маруся Коза домой поздно, иногда за полночь, усталая и еле живая. Взрослые девочки уже собирали стол после себя и младших и накрывали стол для мамки своей.
Дом был большой, но жили все в малой комнате: служить и обогревать ее было сподручнее, да и умещались все, что зря жаловаться, в тесноте, да не в обиде, как говорится. Печки в те времена были большие и теплые, как руки и объятия мамины, беленые и пахли пирогами с морковкой. А остальные комнаты прибрали чисто и заперли до времен лучших, когда папка вернется и все наладится как и раньше, и каждая из девушек свою комнату занять сможет.
Жили просто, и в суете сует забылось плохое; пироги с морковкой, правда, тоже забыть пришлось, из сладкого токашма печеные сухарики из свеклы водились, но зато сладкие – никто не жаловался.
Приходила мамка, садилась за стол большой дубовый, клала руки свои белые на стол, а голову на руки. Заходили сзади Маня с Клашкой, старшие девочки, и руками своими молодыми проворными расплетали косы ее русые, длинные, у корней чуть седые уже не по возрасту, по утрате своей и жизни непростой.
Работу, что Клаша с Маней оставляли, три другие, что помладше, – Люда, Вера и Галя, – быстро с ней справлялись: вмиг посуду перемыть, стол заново накрыть и по тарелкам что Бог сегодня послал разложить. Бывало, ничего не посылал. Ну так чай пили с травами, которые летом всей семьей собирали и под потолок вешали. Вкусный чай-то бывал, сладкий и горький от трав полевых. Две маленькие, что на лицо будто одна, Нина с Лизаветой, ластиться да целоваться приходили, от поцелуев сладких которых вся усталость материнская проходила.
Ну и, наконец, скромный до всех, последним с печки слезал Иннокентий, пятилетний сынок Марусин, которого в доме Кулей звали. Так его еще отец назвал в честь деда своего, а Куля по-доброму кликал, потому как последний раз сына видел, когда его в кульке ему показали, будто пирожка. Так все его и стали привечать, по-доброму смеясь и радуясь. Куля обычно хмурился: в душе ему ни первое, ни второе имечко никак не оседали, но при людях не отнекивался, отзывался, раз отец так назвал – значит, хорошее имя, плохое б не дал.
Слезал с печки и к маме шел, медленно и нерасторопно.
Уж больно маму любил, что как видел ее издалека – плакать хотелось, так прижаться желал. Но отродясь помнил мальчик, что девки вокруг; мало ли что сестры – все равно бабы, нельзя, знал, слабеньким быть и выказывать слабость свою. Мало ли напасть какая, он один в семье мужик, только дай смолоду слабости разок выйти! Пару раз по неразумности дал, так такие ручьи слез вылились, самому страшно было, что в нем мокрости столько. И понял он: мокрость – тоже девка, нельзя ее расстраивать. Поэтому шагал медленно, чтоб не растрясти болото это.
Ну, а как к мамушке прижимался, забывал все: голова от запаха ее кружилась, тепло шло от нее, как от молока козьего парного вкусного, и так уж она его любила, что, словно девочку, целовала во все щеки и в затылок русый. Он не сопротивлялся, даже про окружение забывал и про мокрость. Чуток все-таки давал волю слезам, но тихо, как положено. И обязательно просил он мамушку сказку на ночь рассказать. И не могла Маруся Коза, хоть и мертвая от усталости бывала, отказать. Да только какие сказки, когда жизнь такая стала, что сама на сказку похожая, порой с такими поворотами, что самому Илье Муромцу не снилось. Поэтому, откушав, что люди добрые за день нанесли, тут же садилась и рассказывала что знала, что на душе за день накопилось, что навеялось, что думалось.
А порой с ног валилась, так и не начав сказку-то. Да дети не обижались, мамку жалко было, не будили, так и оставляли спать, укрывали только потеплее.
Но был день сегодня необычный – праздничный, предпасхальный. А как водилось, перед Пасхой люди болели меньше: то ли Боженька жалился над народом, то ли в приготовлениях да в настроениях болели люди меньше, кто их разберет, благочестивых.
Мамка обычно раньше вечера приходила, да тоже чего-то успевала приготовить, накрыть на стол что припасли, а на десерт, как говорили в городах больших, просили рассказать что-нибудь интересное: про папку, про любовь их большую, про то, как, кто и когда родился, про то, как Пасху празднуют в других городах да селах и про всякое разное.
Удивлялася Маруся детям своим, как они могут про одно и то же по десять раз расспрашивать и радоваться, словно в первый раз слышат, но соглашалася – других подарочков желанных на святой этот праздник у нее все равно для детишек своих не было.
– Скажи, мамушка, почему тебя Козой называют? – спросила Верочка, кой одиннадцать лет недавно стукнуло, и прыснула от своего нежданного порыва.
– Ох, и давняя та история, – рассмеялась Маруся Коза.
– Расскажи, расскажи, – просили дети.
– Была я молода в свое время и горяча. А сурова была… Ох! Уж если обидит меня кто, такосьма обижалась, что из носа дым шел, и будто рога у меня отрастали да хвост сзади камни в пыль сбивал. Вот какая была мать ваша! – и засмеялась сама от души, молодость свою вспоминая. – А если какая несправедливость творилась, так я первая в рядах за честный строй. И с парнями пару раз в драке батюшка ловил. Ловил и побивал, да не помогало. И прозвали меня Марусей Козой с тех пор. Да только дралась я не просто так, а всегда за честное дело; стали меня на подмогу звать дети малые или какие-нибудь немощные. И стали меня всякие люди недобрые побаиваться, а опосля одно лишь имя мое страх наводило на обидчиков. Одним словом, так и прижилось это прозвище, вовсе мне не обидное.
Да только нелегко жилось Козушке. Не сидела я дома ни минуточки, егоза была та еще. И матушка уже не рада была характеру такому грозному, и батюшка не знал, как сладить со мною. И кто на мне, такой боевой, жениться захочет? А была я красавицей писаной, детушки: и стройна, и бела, а взор ясный, острый, ум цепкий, нрав веселый, характер – железо! Да отец как в воду глядел: смотрели на меня женихи, восхищалися, а подойти ни один не отваживался. И все вокруг пары создавали да женились, через костры прыгали да за ручку держались. Одна я, окаянная, как русалка, все одна свои косы расплетала на глазах у грустных родителей, желавших мне добра и внуков хотеючи.
И не выдержал один раз отец, вывел меня на площадь ярмарочную, где в то время командовал и большим человеком был. Не побоялся насмешек и позора, взял меня за косу мою русую, накрутил на кулачище свой и спросил честной народ: желает ли кто его красавицу-дочь замуж взять. Отдавал самое дорогое, любимое, но предупредил, что я росла на воле, будто трава полевая, набралась силы так, что не каждый такую скосить теперь сможет. Долго люди стояли и смотрели, молодые посмеивались, старые жалели отца. Тут вышел кузнец наш Федор, которого в деревне Горынычем звали, и говорит: «Я возьму, привык с железом-то обходиться, оно в моей руке мягким становится».
И посмотрел на меня Федор Горыныч тогда так, от чего поняла я одну вещь важную: или живу, как и раньше, куда ветер понесет вольный, да всю жизнь одинокую и тоскливую, или пришел час меняться мне. И стало совестно, что раньше я этого в толк взять не могла. С тех пор называю я вашего батюшку не иначе как Федор Горыныч, чтоб не забыть мне урока того, и в честь дня того замечательного, когда повстречала своего любимого и суженого. И увез ваш батюшка меня на свою родину, чтоб без всяких кривотолков и смешков начать жизнь новую с чистого листа, чтобы люди злые больше своих языков не чесали про имя доброе моих родителей, мужа моего да семьи нашей.