Осенью 1951 года антисемитская кампания в Москве была уже в разгаре. Каждый день вечерами дома я слышала, что кого-то уволили, обвинили, разогнали - и, наконец, забрали. Папа носил светлую летнюю фуражку, которую некогда купил себе Борис Абрамович Шимелиович, главный врач Боткинской больницы, давний мамин приятель. Ему эта фуражка оказалась мала, и он отдал ее папе. Бориса Абрамовича арестовали по делу Еврейского антифашистского комитета еще в 1949 году, вместе с Перецом Маркишем, Лозовским и другими. Симка Маркиш учился курсом старше меня на классическом отделении. С Галей Лозовской мы учились в одной школе - она кончила двумя или тремя годами раньше. Если мне не изменяет память, Симка исчез с факультета именно зимой 1951/1952-го. Так что для меня даже и позднее, в разгар "дела врачей", принадлежность к "группе риска" определялась не еврейством как таковым. Куда страшнее было то, что я очень многих из гонимых и арестованных так или иначе лично знала.
Надо сказать, что ни в среде студенчества, ни в отношениях между нами и профессурой я никогда не сталкивалась с открытыми проявлениями антисемитизма. Несомненным исключением был Роман Михайлович Самарин. Все годы я чувствовала на себе его "всевидящее око". Он травил меня вполне откровенно - вначале за "дело викторианцев", потом - на всякий случай.
На каждом коллоквиуме и каждом экзамене по зарубежной литературе я чувствовала, как от Самарина исходит хищная радость от возможной поживы. Продержав меня не менее часа, он ставил мне очередную пятерку с видимым удовлетворением. Источник этого удовлетворения мне остался неизвестен. Самарин был далеко не бездарен и весьма образован. Он был отличным лектором - если говорить о форме. Что касается содержания, то никакие лекции по диамату и истории партии не могли бы так растлевать умы, как лекции Самарина по западной литературе. В этих лекциях изящная словесность не существовала вовсе. Она была средством самой циничной, самой беспощадной борьбы всех против всех, инструментом намеренного и подлого обмана невинных душ и так далее. Даже по тем временам его цинизм был чем-то выдающимся.
Лекции Самарина были бы находкой для психоаналитика.
Как-то раз, уже поставив мне очередную пятерку, Самарин спросил, что мне больше всего понравилось из курса. Я назвала роман Мюссе "Исповедь сына века". Роман Михайлович не поленился найти Лилю С., тогдашнего комсорга группы, чтобы донести. Лиля мне выразила, как сказали бы теперь, свою озабоченность. Когда спустя многие годы я пересказывала эту историю моим ученикам, никто не мог понять суть доноса. Самое смешное было то, что Лиля, добрая девочка из какой-то далекой деревни, Мюссе прочесть так и не успела, хоть он и входил в программу. А я от кого-то из старшекурсников уже знала, что Самарин любил читать в подлиннике именно наиболее поносимых им поэтов какие-нибудь "Эмали и камеи" Теофиля Готье, Рембо или что-то иное в подобном же роде.
Именно Самарин, как мы тогда считали, отправил в лагерь Л. Е. Пинского, любимого профессора студентов романо-германского отделения. В 1966 году Самарин попытался баллотироваться в члены-корреспонденты АН СССР. Это было уже слишком! Академики Виноградов и Жирмунский, хоть и были оба бывшие "сидельцы" и потому особо осторожные люди, выступили категорически против. Других таких попыток Самарин уже не предпринимал.
К четвертому курсу наша эпопея завершилась записью в учетной карточке члена ВЛКСМ, в которой было указано, что строгий выговор вынесен за создание организации, идеологически противопоставившей себя комсомолу. Это был "волчий билет", но для меня более важным было то, что в моей жизни наступила передышка. Впрочем, события лета и осени 1952 года перевели мою жизнь в иную плоскость.
Июль 1952 года я провела на даче под Орлом, где я гостила в прежде незнакомой мне семье Н. Хозяйка дома - давняя мамина приятельница, приветливая женщина лет сорока, - отвечала в Орле и области за всю медицину. Я скоро стала звать ее тетя Валя. Ее муж был ответственным партийным работником в Орле. Мы приехали из Москвы вместе с их дочерью Аидой, которая в том году кончила философский факультет МГУ. Аида была неулыбчивая и замкнутая девушка, с которой за три недели жизни на даче я так и не смогла не то что подружиться, но даже поговорить как следует. В очень просто обставленном деревянном доме жила бабушка - мать тети Вали, еще какие-то родственники и домработница Вера по прозвищу Чижик.
Впервые я видела семью, где столь явно сохранялся определенный уклад с традициями старого русского гостеприимства. Как гостья, я не только не должна была делить с хозяевами домашние заботы, но была просто обязана ничего не делать. Мне стелили в лучшей комнате, ставили на ночь тарелку с клубникой, а за столом стремились налить первой. В комнатах на деревянном полу были постелены домотканые половики, и все ходили босиком. Я как гостья должна была оставаться в обуви.
Тетя Валя и ее муж дядя Коля были в постоянных разъездах по району или области и приезжали преимущественно на выходные. Не помню, каким образом мне удалось уговорить тетю Валю отнестись ко мне "как к своей". После этого жизнь моя стала нормальной и куда более интересной. В будни я помогала Чижику ставить самовар, накрывать на стол, перебирать щавель и варить варенье. Семья была не маленькой, и хлопот хватало.
Дядя Коля приезжал вечером на запыленной машине такой уставший, что пил чай, но есть почти не мог. Тетя Валя очень сокрушалась - у дяди Коли одно легкое было под пневмотораксом. Дядя Коля был черкес - очень худой, с черными густыми волосами. Тетя Валя была настоящей русской красавицей улыбчивая, русоволосая, с приятной полнотой. Дядя Коля обычно сидел во главе стола в старом деревянном кресле с высокой спинкой. На подлокотники кресла усаживались два его любимых кота - Лизун и Сосун. Прозвища соответствовали кошачьим привычкам, в чем я имела случай убедиться. Один кот был черный, другой - дымчатый.
Как-то в выходной мы с дядей Колей поехали вынимать его невод - дом стоял у реки. Мы уже отъехали, когда на берег выскочил дымчатый и, увидев, что дядя Коля удаляется, прыгнул в воду и поплыл за лодкой как собака. Такого я еще не видела.
Отдыхал дядя Коля за приготовлением воскресного обеда. На улице разжигался огонь, и в настоящем казане с соблюдением всех ухищрений варился узбекский плов. Мне нельзя было есть баранину, и потому для меня дядя Коля клал в плов куски говядины с продетыми в них нитками, за которые потом эти куски вытягивал. Другим шедевром дяди Коли была еврейская фаршированная рыба - именно с этой целью и ставился невод.
Когда через три недели за мной приехала мама, она застала неожиданную для себя буколическую сцену. Я сидела босая под деревом на маленькой скамеечке над огромным тазом с черной смородиной и маникюрными ножницами стригла хвостики у ягод. Неподалеку дядя Коля зашивал суровой ниткой уже нафаршированную огромную рыбину. Тетя Валя очень не хотела меня отпускать. Хотя едва ли она могла представить, что ожидало нашу семью в ближайшем будущем.
Дело врачей
К осени аресты среди московских врачей-евреев приобрели уже повальный характер. До поры, пока это не коснулось самых близких знакомых, родителям удавалось скрывать от меня действительное положение вещей и поддерживать видимость нормальной жизни. К счастью, в это время я была совершенно поглощена другими событиями.
Из Орла я вернулась внутренне распрямленной. Спустя месяц я познакомилась с человеком, за которого через два с половиной года вышла замуж. Надо сказать, что меня как-то удачно миновали бессодержательные романы. Моим излюбленным "жанром" были безответные увлечения, которые - при благоприятных обстоятельствах - я обращала в дружбу, часто - многолетнюю. Через 15 лет Бродский описал не раз испытанное мною чувство:
Как жаль, что тем, чем стало для меня
твое существование, не стало
мое существованье для тебя.
Впервые мне открылась возможность симметрии двух существований. Этот было так значительно, что даже ликвидация испанского отделения не произвела на меня особого впечатления. Однако через месяц-другой снаряды стали падать совсем близко.
Напомню, что до января 1953 года никакие сведения об арестах - будь то члены Еврейского антифашистского комитета, врачи, писатели или актеры - не попадали в печать. Например, какой-нибудь крупный московский инженер или юрист, если только он не имел знакомств среди медиков, не знал, что еще летом 1952 года был арестован А. А. Бусалов - бывший начальник Лечсанупра Кремля (его дочь я знала по школе). А ведь люди уровня Бусалова пребывали почти что в ранге министров. Еще меньше было известно о профессуре.
Однажды вечером, кажется, в октябре, я вернулась из университета. Мама открыла мне дверь и собралась что-то сказать - но у нее пропал голос. Наконец она выговорила шепотом: "Мирона посадили". Семья М. С. Вовси, о котором я упоминала раньше, последние несколько лет жила на нашей даче в поселке "Научные работники" по Казанской дороге. Родители мои на даче не бывали, а я провела в семье Вовси не то два, не то три лета. Не помню уже, в какой последовательности я узнала об аресте других: нашего непосредственного соседа по даче Я. Л. Рапопорта; другого соседа - Б. Б. Когана, отца моего приятеля Лени; А И. Фельдмана - дедушки Марины, в классе которой я была вожатой в 175-й школе. Сидел В. Н. Виноградов, характерную речь которого так потрясающе изображал Ираклий Андроников; Г. X. Быховская, крупнейший невропатолог, с которой мама была на "ты"; Я С. Темкин, который однажды в метель пришел к нам домой, потому что я лежала в сильном жару с нарывом в ухе; Б. С. Преображенский, который удалял мне гланды; еще один сосед по даче - известнейший эндокринолог Н. А Шерешевский, и даже В. Ф. Зеленин, который уже тогда был "Зеленин, который капли".