- Ты меня не равняй с собой. Я не терся. Я просто увидел, - сказал Буслов, сплевывая кашей. - Кашу ты скверную сварил! Я, можно сказать, изначально все знал, и что кашу ты дрянную сготовишь, и про картины, про музеи... я всегда знал все то, что для тебя вышло каким-то даже откровением. А какое же в этом откровение? Только то и есть откровение, что ты не дурак, как другие многие, и видишь то, что лежит прямо у тебя перед носом? Оно лежало, я и взял. Вот и все! Странно было бы проглядеть и не взять. Вон даже Чулихин взял и не спрашивал при этом, что ему с таким богатством делать. На то он мастер. Он одаренный. Он сумел воспользоваться. Посмотри на него! Как он отлично вертит туристами в наших палестинах и как он теперь знатно заправляет нами! А что я струсил и заплакал в источнике, так я и в этом гораздо живее тебя со всеми твоими исканиями и муками. Ты носом хлюпаешь, а я ищу себя. Я не предлагаю себя, как ты. Я плакал в той купальне не оттого, что меня отталкивают, не берут. Просто я кричу и плачу на пути к Богу. И это все-таки случай, не более. Чулихин сказал правильно: большой, сильный, важный, а заплакал, как дитя. Но завтра я уже лучше выдержу испытание, и кто знает, чем еще обернутся моя важность и сила. А ты таким мертвенным и останешься в своей мышиной возне.
- Ну как же это можно назвать мышиной возней? Ты меня в материальной озабоченности подозреваешь, что ли? Я, по-твоему, ищу, чем поживиться, рыскаю за объедками? Нет, я даже и не озабочен вовсе, не взволнован. Я если и мертвенный, как ты говоришь, так это потому, что я скован... меня всего стиснуло... И это, знаешь, горе человека, который теснится в самом себе, толкается словно в собственном чреве и не может родиться.
Чулихин засмеялся.
- А кто из нас не теснится в самом себе? - сказал он.
- Полезна и спасительна культура, - сказал Буслов Лоскутникову, - но ты не из тех, кто умеет в ней что-то сделать от себя, а хочется тебе, хочется, и потому ты просто в ней запутался, и она уже для тебя не четко очерченный слой, не выставка бесценных творений, не идеальный град Китеж, который каждому дано в конечном счете найти, а свалка всякой рухляди. Ты неспособен подняться над этим и остаться наедине не с какими-то своими маленькими и наивными открытиями, а с небом, с ночным небом, когда под тобой бездна, а сверху смотрит Создатель. Ты вот так встань, чтоб под тобой была не лесная чаща, не холодная вода в купальне, не буря океанская или человеческая, а бездна и пустота, абсолютная, непостижимая для сознания пустота и чтоб бури следовало ожидать сверху, с неба, от разгневанного Господа. В этом попробуй определиться. Как я! Ты утверждаешь, что я тебе открыл глаза на истину... допустим, но забудь об этом! Теперь - другое. Считай, что теперь я на другое хочу открыть тебе глаза.
- Открыть глаза... - пробормотал Лоскутников; внезапно он сильно выкрикнул: - Да ты хочешь, чтобы я тебя увидел вместо всяких там идей и истин! Вон как, мол, ты стоишь над бездной и под Господом. Что ж такого, если я увижу тебя в этом положении? Сам я в этой картине не сверху, не снизу... угадаешь ли ты, где я? Или ты обо мне не думал, когда в воду лез? Не думаешь вообще? Не думал обо мне, когда я вместе с тобой сел в поезд и уехал сюда? Если ты не думаешь обо мне, но хочешь, чтобы я тебя видел и даже поступал, как ты, то разве не естественно поинтересоваться, видишь ли ты-то меня? Говоришь со мной, а видишь ли? Что мне остается, как не сознавать, что я никому не нужен?
Буслов свалил Лоскутникова с пенька, на котором тот сидел. Он не бил его, а только несколько раз с усилием надавил рукой на его грудь, как бы усмиряя и делая угнетенными в ней наскучившие обществу вопросы самолюбца.
- А я вот думаю, что когда б мне это наше путешествие принесло немного денег, я мог бы завести собаку и зимними вечерами, подкармливая ее, пить себе потихоньку водку, никуда не выходя из дома, - произнес Чулихин размышляюще.
- Это какой-то бессвязный план, - возразил Буслов.
- Почему же? Все взаимосвязано. И собака, и деньги, и зимние вечера. А спиться мне уже давно бы пора. Собаку можно взять на улице, подобрать, там и выбор большой.
- А как ты думаешь заработать деньги на нашем путешествии?
- Да никак. Определенных мыслей на этот счет у меня нет. Просто возможны случайности и некоторая толика везения.
Лежа на спине, Лоскутников смотрел на звездное небо. Он несколько освободился от своих усилий постичь и обусловить собственное положение, утратил некоторую часть ответственности за свое будущее, ибо Буслов показал ему, что он рискует быть избитым за чрезмерную активность на общественном поприще. Что-то и обозначилось в его действительном положении. Надо быть скованней, собраться и образовать границы, организовать в себе достаточную для последующей твердой и обдуманной жизнедеятельности крепость, замкнуться в себе. Он чувствовал, что, глиной упавший с пенька, а затем умятый, спрессованный сильной рукой Буслова, он стал меньше и тоньше, но и оформленней; к тому же и хорошо наелся каши, а на завтрашний день по-прежнему оставался убедительный, пусть даже одному Чулихину известный план действий. На Буслова в сердце Лоскутникова не было безусловной обиды. Взять, к примеру, Грозного. У того после всякого преступления был испытанный, надежный путь: он становился перед Богом. Сама история обрекала его на это. Мироустройство и весь опыт человеческого общежития толкали его на покаянные стези, и он, крутясь перед Господом со своей слезной исповедью, не мог не быть в этом по-своему величавым. Мощно мелькает царь на страницах истории, но это не его, а испытанности пути мощь. Святые подвигами протоптали ему дорогу. Того же хочет и Буслов, такой же испытанности, такого же величия в малом, такого же выхода на страницы. Но у него нет настоящей искренности и подлинной веры в стоянии перед Богом, и потому тень некоторой карикатурности ложится на все его движения, на все его судорожные дерганья, предшествующие стоянию. Столкнул с пенька - и нет в этом оскорбительного физического воздействия, а есть только беспомощный аргумент в нескончаемом споре.
- А если бы я умер от холода в том источнике? - сказал Буслов.
Чулихин, спокойно проскальзывая в поле зрения Буслова между взлетающими над костром языками пламени, пожал плечами.
- Дался тебе этот источник. Заглядывай сейчас не в прошлое, а в будущее. Живи себе...
- Для чего?
- Надо прийти в монастырь. Я приведу, раз обещал.
- А сам не войдешь?
- Может войду, может - нет. Я в данном случае сам вроде туриста и вопросами особо не задаюсь.
- Мне нужно понять, верую ли я. Или я только комок глины, который рассыплется и исчезнет без следа в могиле.
- А как это можно понять?
- Можно. Я должен понять.
- Это невозможно понять, - убежденно возразил Чулихин. - Поднимешься, допустим, до веры, а потом, глядишь, все-таки истлеешь. Что тут непонятного или понятного? Нила Сорского и Иосифа Волоцкого приведу тебе в пример. Они, пожалуй, давно истлели без остатка, а как, бывало, спорили, божеские истины друг перед другом отстаивали, как ревностно славили Господа.
- А я знаю, что не верую.
- Куда же ты направляешься? Есть у тебя цель? Догадываюсь, конечно, что ты славного попа ищешь! Это хорошо. Но ты ведь и чуда ждешь, надеешься, что вера будет тебе внушена.
- Я хочу проделать весь путь и дойти до предела. Пусть вырастет перед носом стена. Вот тогда я буду знать, что делать дальше.
- Уверен, что так и будет? А если вместо стены получится какой-нибудь необъятный простор? Или вообще какая-нибудь чепуха вроде мусорной свалки...
- Чтобы дойти до предела, нужно проделать весь путь, - твердил Буслов.
Чулихин не сердился на Буслова и не толкал, как тот толкнул Лоскутникова. Буслов был для него кем-то наподобие любимого ученика, даровитого, хотя и ершистого, строптивого, и живописец старался с ним поладить.
- Почему же ты предел представляешь себе непременно стеной? осведомился он.
- А эта стена в каждом из нас есть.
- Тогда для чего куда-то ходить? Лезь на нее сразу, или спрячься в ее тени.
Буслов сказал:
- Без движения нельзя, без движения - это взаперти, в самом себе, как наш приятель Лоскутников. Не пристало мне самого себя брать под арест. Нужно двигаться, если хочешь по-настоящему осмыслить свое состояние и положение. Есть предел, но есть и пределы, а они познаются только в движении. Я продвинулся к источнику, и там мне явился один из пределов. Я плакал. Что из этого следует? Какая тут просматривается схема? А вот какая. Став делать известные движения, я некоторым образом превратился в паломника. Я пошел еще дальше. Став паломником, я не прекратил, естественно, движение, но оно рассыпалось вдруг на телодвижения, и я булькал и кричал в холодной воде. Так из паломника превращаешься в обычного пешехода. Но куда-то ведь продолжаешь двигаться, и кто знает, не вольют ли завтра солнечные лучи в меня новую силу превращения...