Насчет того, что я "чуждаюсь" кого-то; это неверно; у меня просто мало времени и мало сил на людей; я живу вообще очень уединенно и стараюсь побольше работать; почти ни с кем не видаюсь; от встреч и разговоров раскалывается голова, сейчас же подскакивает до последней грани давление; обязанностей у меня невпроворот; мамины издания, архив, переписка и своя работа — договорная, в сроки к срокам; обязанностей на три жизни, а дана — одна. Что поделаешь? Всяк несет бремена свои. "Живое" в других я не отвергаю, и "удивительному" мне ли удивляться? Но вот опровергать и утверждать берусь не тогда, когда "чую", а только, когда достоверно знаю и могу доказать.
<…> Был ли Мур — по оценкам людей взрослых, умудренных житейским опытом, — умным, образованным, холодным, надменным эгоистом, судить не берусь. Вообще с годами все менее способна судить. Судя же по его бедным дневникам — это был самый несчастный, самый одинокий мальчишка на свете, 15-и лет вырванный из какой-то среды (обстановки, школы) за два года переменивший 8 школ и с десяток пристанищ, увидевший Россию без наших с Вами предыстории, в которые мы успели пустить корни, — а в разгар непостижимого для него террора.
Он с ужасом за папину судьбу вспоминает его кроткие глаза: "где он теперь, что с ним, когда я пишу это?" Он по-ребячески надеется на чудо — мы с папой вернемся! — ведь не может быть, чтобы не вернулись! Он отчаивается всеми мамиными отчаяньями; надеется всеми ее надеждами; вместе с ней цепляется за каждую обламывающуюся ветку; а вместе с тем он ребенок; ему ужасно хочется радостей, кино, товарищей-однолеток, даже простого мороженого! — ему, еще не испытавшему землетрясений, нужна твердая почва под ногами… Требовал с матери? Несомненно, все, что требовала она — он исполнял; а он требовал того, что требуется с опоры; иной у него не было; ведь от нее он зависел во всем: — она решала…
Вы обвиняете меня в предвзятости к тому или иному; боюсь, что судить ребенка по росту, а не по возрасту — тоже предвзятость: принимать броню (надменность, "холодность") за сущность — тоже предвзятость. Но что поделаешь; у нее — предвзятости — цепкие корни, и вырывает их из почвы сегодняшнего дня только время. <…>
2. Анна Саакянц. Письмо к М. С. Шагинян от 7 февраля 1977 г
"Мертвые беззащитны".
Марина Цветаева.
Мариэтта Сергеевна!
Страницы Ваших воспоминаний, посвященных Марине Цветаевой ("Новый мир", 1977, N 1), глубоко огорчат всех, кто любит и понимает ее творчество. Они являют собой печальное сочетание снисходительно-жалостливого тона по отношению к Цветаевой, равнодушной приблизительности и менторски-всезнающего миропонимания, которое Вы стремитесь навязать.
М. Цветаева — гордость нашей поэзии — не заслужила таких слов о себе. Мне хочется защитить Цветаеву от Ваших воспоминаний.
Начну с более или менее второстепенного. Вы утверждаете, что до 30-х гг. вы с Цветаевой, "кажется, даже ничего друг о другие не слышали". Как Вы могли не слышать о Цветаевой, когда Вы дважды (в 1911 и 1914 гг.) написали рецензии на ее книги? Вы забыли о них или рассчитывали на неосведомленность читателя?
Вы называете судьбу Цветаевой "бездомной, богемной" — через запятую, как синонимы звучат для Вас эти слова? Но эпитет богемный — оскорбителен для Цветаевой, которая была самым непримиримым врагом богемы в любом ее выражении. Посмотрите, любопытства ради, "Новый мир" за 1969 год, N 4 — Письмо Цветаевой к А. Штейгеру.
Еще пример. По тому лишь факту, что Цветаева не датировала свои три маленькие записочки к Вам, Вы делаете ей тяжеловесный упрек: "У нее была привычка, которую я считаю несчастной и тщетно стараюсь искоренить у своих друзей: ставьте, товарищи, даты на письмах!" — Прежде чем судить о привычках Цветаевой, что бы Вам было заглянуть в любое издание ее произведений! Не только каждое стихотворение, — но каждое письмо, заметку, запись — все, что выходило из-под ее пера, Цветаева с немецкой педантичностью датировала числом, годом и даже стилем (она любила старый стиль)…
Далее все в Ваших мемуарах обстоит гораздо серьезнее и, я бы сказала, трагичнее. Небрежно назвав "тридцатыми годами" зиму 1940-го, Вы идиллически описываете быт уютного дома творчества писателей в Голицыне, где Цветаева сначала жила, а потом почему-то "съехала в том же Голицыне из дома творчества в собственную комнату, снятую частным образом". Как благополучно звучит эта фраза! Но неужели теперь-то, почти сорок лет спустя, Вы так и не поняли, почему "съехала" Цветаева из дома творчества?[147] Неужели Вам неизвестно, что у нее были незаконно репрессированы муж и дочь, горячо любившие свою родину и вернувшиеся в СССР, — и Марину Ивановну сторонились, как чумной, и уж тем более опасались предоставить ей условия наравне с прочими писателями? (Переводы, усилиями некоторых добрых людей, давали, правда.) И когда, летом 1941-го, писатели дружно двинулись в эвакуацию в Чистополь, отверженная Цветаева была еще раз отвергнута: ей не разрешили ехать в Чистополь, она попала в Елабугу, одна, где и погибла, прожив там десять дней… Кстати: открытку от сына Цветаева с описанием последних дней ее жизни Вы потеряли. Не кажется ли Вам, что этим сообщением Вы сами вынесли себе приговор, что будущие читатели Вам такой потери не простят?
"Я бесконечно жалею, — пишете Вы, — что при эвакуации она не попала в уральскую группу писателей"… — Этой фразой Вы полностью снимаете ответственность (тогдашнюю и теперешнюю) — и с самой себя, и с "братьев-писателей", и со страшной сталинской эпохи, которую Вы на этих четырех-пяти страницах мало сказать: отлакировали, но — напрочь заклеили, замазали. Всю ответственность, всю вину Вы перелагаете на саму Цветаеву, которая "в важнейшие, величайшие периоды русской истории… не испытала их осмысленно, внутренне, вместе с народом", которая не сумела "прирасти к новой социальной действительности". Эти последние слова, приведенные после отчаянной записки Цветаевой к Вам о своей беде, звучат просто кощунственно. Куда бы она, с Вашего позволения, приросла в 1940-м году, когда у нее не было двухсот пятидесяти рублей, чтобы платить за комнату (у Вас они, без сомнения, были); когда она не имела в Москве даже конуры (у Вас была, надо думать, квартира); когда единственное, чем она обладала, — это отказом Союза писателей на просьбу о жилплощади?
Помимо четкости и непогрешимости социально-философских формулировок, сложившихся в Вас, судя по Вашим мемуарам, уже в юности, существуют еще такие непреходящие и всечеловеческие "субстанции", как: добро, нравственность, человечность. Именно они и составляют арсенал мемуариста, когда он берется писать о великих людях, им встреченных, в них — ключ к личности того, о ком пишут. Личность Марины Цветаевой — художника и человека — выпала из Ваших воспоминаний (заслуживает внимания лишь единственный приведенный Вами разговор о переводе). Осталась жалкая, неряшливая чудачка, благодаря нескладности своей жившая плохо, так ни в чем и не разобравшаяся и оттого заслужившая снисходительное порицание от Вас, — человека, не выпавшего, слава богу, из своей эпохи и сумевшего "прирасти" к новой.
Бессмысленно упрекать Вас в том, чего Вы не сделали для Марины Ивановны в те годы и чего не поняли в ней тогда. Но неужели и сегодня прошлое так ничему Вас не научило?
В 1914 году Вы порицали Цветаеву (а также и Ахматову) за "отказ от идейной ответственности" перед жизнью (газета "Приазовский край", 1914, 4 мая). Судя по всему, Вы остались верны этому качеству вот уже более шестидесяти лет. Но, увы, оно так и не обогатилось человечностью, мудростью и пониманием.
7. 2. 1977 г.
3. Анна Саакянц. Письмо к А. И. Цветаевой от 31 августа 1981 г
Дорогая Анастасия Ивановна!
Посылаю Вам, как обещала, несколько своих замечаний и поправок к Вашим "Воспоминаниям" ("Москва", 1981, N 3, 4, 5). Сначала повторю то, о чем мы с Вами уже говорили: "Москва", N 4, стр. 149. Марина Ивановна говорит о своих дочерях: "Спасти обеих я не могла, я выбрала старшую, более сильную, помочь ей выжить". И дальше: "Потом, когда мне дали академический паек… я сказала Але: "Ешь. И без фокусов. Пойми, что я спасла из двух — тебя, двух не смогла. Тебя выбрала… Ты выжила за счет Ирины".
Слова просто чудовищны, и сказаны могли быть лишь в состоянии глубочайшей депрессии. Вы, к моей радости, согласились их убрать; они отнюдь не передают всей трагедии, а лишь вызывают к Марине Ивановне недоброе чувство. Настоящая правда заключена не в них, а в трагическом письме Цветаевой к В. К. Звягинцевой, написанном на пятый день после смерти Ирины. Не лучше ли было привести отрывок из него? Вот он:
"Москва, 7/20 февраля 1920 г.
Друзья мои!
У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью[148] (малярия, — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу… И теперь это свершилось, и ничего не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу спасения детей на Соб<ачьей> Площадке, разузнать о санатории для Али[149] — и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой — кунцевские — я их узнала. Я взошла, меня позвали. "Вы г-жа такая-то?" — Я. — И сказали: Умерла без болезни, от слабости. Я даже на похороны не поехала- у Али в этот день было 40… сказать правду?! — я просто не могла. Ах, господа! Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь… Я просто еще не верю. — Живу со сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И — наконец — я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат — у меня была только Аля, и Аля больна, и я вся ушла в ее болезнь — и вот Бог наказал… Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я 2 месяца ничего не писала! И — самый ужас! — что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась… и все время собиралась за ней, и все думала: "Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной". — А теперь поздно".