Ощупью Григорий нашел дверную скобку, шагнул в просторную кухню. Молодая низенькая, но складная, как куропатка, казачка со смуглым лицом и черными лепными бровями, стоя спиной к печи, вязала чулок. На печке спала, раскинув руки, белоголовая девчурка лет девяти.
Григорий, не раздеваясь, присел к столу.
– Водка есть?
– А поздороваться не надо? – спросила хозяйка, не глядя на Григория и все так же быстро мелькая углами вязальных спиц.
– Здорово, если хочешь! Водка есть?
Она подняла ресницы, улыбнулась Григорию круглыми карими глазами, вслушиваясь в гомон и стук шагов в сенцах.
– Водка-то есть. А много вас, поночевщиков, приехало?
– Много. Вся дивизия…
Рябчиков от порога пошел вприсядку, волоча шашку, хлопая по голенищам папахой. В дверях столпились казаки; кто-то из них чудесно выбивал на деревянных ложках ярую плясовую дробь.
На кровать свалили ворох шинелей, оружие сложили на лавках. Прохор расторопно помогал хозяйке собирать на стол. Безрукий Алешка Шамиль пошел в погреб за соленой капустой, сорвался с лестницы, вылез, принес в полах чекменя черепки разбитой тарелки и ворох мокрой капусты.
К полуночи выпили два ведра самогонки, поели несчетно капусты и решили резать барана. Прохор ощупью поймал в катухе ярку-перетоку, а Харлампий Ермаков – тоже рубака не из последних – шашкой отсек ей голову и тут же под сараем освежевал. Хозяйка затопила печь, поставила ведерный чугун баранины.
Снова резанули плясовую в ложки, и Рябчиков пошел, выворачивая ноги, жестоко ударяя в голенища ладонями, подпевая резким, но приятным тенором:
Вот таперя нам попить, погулять,Когда нечего на баз загонять…
– Гулять хочу! – рычал Ермаков и все норовил попробовать шашкой крепость оконных рам.
Григорий, любивший Ермакова за исключительную храбрость и казачью лихость, удерживал его, постукивая по столу медной кружкой:
– Харлампий, не дури!
Харлампий послушно бросал шашку в ножны, жадно припадал к стакану с самогоном.
– Вот при таком кураже и помереть не страшно, – говорил Алешка Шамиль, подсаживаясь к Григорию, – Григорий Пантелевич. Ты – наша гордость! Тобой только и на свете держимся! Давай шшелканем ишо по одной?.. Прохор, дымки!
Нерасседланные кони стояли ввольную у прикладка сена. Их по очереди выходили проведывать.
Только перед зарей Григорий почувствовал, что опьянел. Он словно издалека слышал чужую речь, тяжело ворочал кровяными белками и огромным напряжением воли удерживал сознание.
– Опять нами золотопогонники владеют! Забрали власть к рукам! – орал Ермаков, обнимая Григория.
– Какие погоны? – спрашивал Григорий, отстраняя руки Ермакова.
– В Вешках. Что же, ты не знаешь, что ли? Кавказский князь сидит! Полковник!.. Зарублю! Мелехов! Жизню свою положу к твоим ножкам, не дай нас в трату! Казаки волнуются. Веди нас в Вешки, – все побьем и пустим в дым! Илюшку Кудинова, полковника – всех уничтожим! Хватит им нас мордовать! Давай биться и с красными, и с кадетами! Вот чего хочу!
– Полковника убьем. Он нарочно остался… Харлампий! Давай Советской власти в ноги поклонимся: виноватые мы… – Григорий, на минуту трезвея, вкривь улыбнулся. – Я шучу, Харлампий, пей.
– Чего шутишь, Мелехов? Ты не шути, тут дело сурьезное, – строго заговорил Медведев. – Мы хотим перетряхнуть власть. Всех сменим и посадим тебя. Я гутарил с казаками, они согласны. Скажем Кудинову и его опричине добром: «Уйдите от власти. Вы нам негожи». Уйдут – хорошо, а нет – двинем полк на Вешки, и ажник черт их хмылом возьмет!
– Нету больше об этом разговоров! – свирепея, крикнул Григорий.
Медведев пожал плечами, отошел от стола и пить перестал. А в углу, свесив с лавки взлохмаченную голову, чертя рукой по загрязненному полу, Рябчиков жалобно выводил:
Ты, мальчишечка, разбедняжечка,Ой, ты склони свою головушку.Ты склони свою головушку…И-эх! на правую сторонушку.На правую, да на левую,Да на грудь мою, грудь белую.
И, сливая с его тенорком, по-бабьи трогательно жалующимся, свой глуховатый бас, Алешка Шамиль подтягивал:
На грудях когда лежал,Тяжелехонько вздыхал…Тяжелехонько вздыхалИ в остатний раз сказал:«Ты прости-прощай, любовь прежняя,Любовь прежняя, черт паршивая!..»
За окном залиловел рассвет, когда хозяйка повела Григория в горницу.
– Будя вам его поить! Отвяжись, чертяка! Не видишь, он не гожий никуда, – говорила она, с трудом поддерживая Григория, другой рукой отталкивая Ермакова, шедшего за ними с кружкой самогона.
– Зоревать, что ли? – подмигивал Ермаков, качаясь, расплескивая из кружки.
– Ну да, спать.
– Ты с ним зараз не ложись, толку не будет…
– Не твое дело! Ты мне не свекор!
– Ложку возьми! – падая от приступа пьяного смеха, ржал Ермаков.
– И-и-и, черт бессовестный! Залил зенки-то и несешь неподобное!
Она втолкнула Григория в комнату, уложила на кровать, в полусумерках с отвращением и жалостью осмотрела его мертвенно-бледное лицо с невидящими открытыми глазами.
– Может, взвару выпьешь?
– Зачерпни.
Она принесла стакан холодного вишневого взвару и, присев на кровать, до тех пор перебирала и гладила спутанные волосы Григория, пока не уснул. Себе постелила на печке рядом с девочкой, но уснуть ей не дал Шамиль. Уронив голову на локоть, он всхрапывал, как перепуганная лошадь, потом вдруг просыпался, словно от толчка, – хрипло голосил:
…Да, со служби-цы до-мой!На грудях – по-го-ни-ки,На плечах – кресты-ы-ы…
Ронял голову на руки, а через несколько минут, дико озираясь, опять начинал:
Да со служб’цы д’мой!..
XLII
Наутро, проснувшись, Григорий вспомнил разговор с Ермаковым и Медведевым. Он не был ночью уж настолько пьян и без особого напряжения восстановил в памяти разговоры о замене власти. Ему стало ясно, что пьянка в Лиховидовом была организована с заведомой целью: подбить его на переворот. Против Кудинова, открыто выражавшего желание идти к Донцу и соединиться с Донской армией, плелась интрига лево настроенными казаками, втайне мечтавшими об окончательном отделении от Дона и образовании у себя некоего подобия Советской власти без коммунистов. Григория же хотели привлечь к себе, не понимая всей гибельности распри внутри повстанческого лагеря, когда каждую минуту красный фронт, будучи поколеблен у Донца, мог без труда смести их вместе с их «междуусобьем». «Ребячья игра», – мысленно проговорил Григорий и легко вскочил с кровати. Одевшись, он разбудил Ермакова и Медведева, позвал их в горницу, плотно притворил дверь.
– Вот что, братцы: выкиньте из головы вчерашний разговор и не шуршите, а то погано вам будет! Не в том дело, кто командующий. Не в Кудинове дело, а в том, что мы в кольце, мы – как бочка в обручах. И не нынче-завтра обруча нас раздавют. Полки надо двигать не на Вешки, а на Мигулин, на Краснокутскую, – значительно подчеркивал он, не сводя глаз с угрюмого, бесстрастного лица Медведева. – Так-то, Кондрат, нечего белым светом мутить! Вы пораскиньте мозгами и поймите: ежели зачнем браковать командование и устраивать всякие перевороты, – гибель нам. Надо либо к белым, либо к красным прислоняться. В середке нельзя, – задавят.
– Разговор чур не выносить, – отвернувшись, попросил Ермаков.
– Помрет между нами, но с уговором, чтоб вы перестали казаков мутить. А Кудинов с его советниками, что же? Полной власти у них нет, – как умею я, так и вожу свою дивизию. Плохи они, слов нет, и с кадетами они нас опять сосватают, как пить дать. Но куда же подадимся? Пути нам – все жилушки перерезаны!
– Оно-то так… – туго согласился Медведев и в первый раз за время разговора поднял на Григория крохотные, насталенные злостью, медвежьи глазки.
После этого Григорий еще двое суток подряд пил по ближним от Каргинской хуторам, пьяным кружалом пуская жизнь. Запахом дымки пропитался даже потник на его седле. Бабы и потерявшие девичий цвет девки шли через руки Григория, деля с ним короткую любовь. Но к утру, пресытившись любовной горячностью очередной утехи, Григорий трезво и равнодушно, как о постороннем, думал: «Жил и все испытал я за отжитое время. Баб и девок перелюбил, на хороших конях… эх!.. потоптал степя, отцовством радовался и людей убивал, сам на смерть ходил, на синее небо красовался. Что же новое покажет мне жизнь? Нету нового! Можно и помереть. Не страшно. И в войну можно играть без риску, как богатому. Невелик проигрыш!»
Голубым солнечным днем проплывало в несвязных воспоминаниях детство: скворцы в каменных кладках, босые Гришкины ноги в горячей пыли, величаво застывший Дон в зеленой опуши леса, отраженного водой, ребячьи лица друзей, моложавая статная мать… Григорий закрывал глаза ладонью, и перед мысленным взором его проходили знакомые лица, события, иногда очень мелкие, но почему-то цепко всосавшиеся в память, звучали в памяти забытые голоса утерянных людей, обрывки разговоров, разноликий смех. Память направляла луч воспоминаний на давно забытый, когда-то виденный пейзаж, и вдруг ослепительно возникали перед Григорием – степной простор, летний шлях, арба, отец на передке, быки, пашня в золотистой щетине скошенных хлебов, черная россыпь грачей на дороге… Григорий в мыслях, спутанных, как сетная дель, ворошил пережитое, натыкался в этой ушедшей куда-то в невозвратное жизни на Аксинью, думал: «Любушка! Незабудняя!» – и брезгливо отодвигался от спавшей рядом с ним женщины, вздыхал, нетерпеливо ждал рассвета и, едва лишь солнце малиновой росшивью, золотым позументом начинало узорить восток, – вскакивал, умывался, спешил к коню.