– Скажи, любезный, – прерывая дворника, спросила Аграфена Петровна. – Не в задних ли комнатах приезжая девица? Может, она еще не спит, я бы прошла к ней, коли бы ты провел меня. Я бы за то тебя хорошо поблагодарила. Хочешь пятирублевую?
Жалобно дворник вздохнул. Очень хотелось ему получить благостыню, но сделать не мог ничего. Постоял молча, минуты с две раздумывая, нельзя ли как пробраться к приезжей, но ничего не придумал. Сказал он Аграфене Петровне:
– Теперь никак нельзя. Весь дом, пожалуй, перебулгачишь. Нет, уж вы лучше завтра утром пораньше приходите. Хозяева примут вас со всяким удовольствием – будьте в том несомненны. А поутру, как только проснется приезжая, я ей через комнатных девушек доведу, что вы ночью ее спрашивали, а сами пристали на постоялом дворе супротив нас. Может, и сама к вам прибежит. Как только сказать-то ей про вас?
Аграфена Петровна сказала свое имя, и дворник, удовлетворенный трехрублевою благостыней, на своих руках перенес вихоревскую тысячницу через заплывшую грязью улицу.
На другой день только что проснулась Аграфена Петровна и стала было одеваться, чтоб идти к Сивковым, распахнулись двери и вбежала Дуня. С плачем и рыданьями бросилась она в объятия давней любимой подруги, сердечного друга своего Груни. Несколько минут прошло, ни та, ни другая слова не могли промолвить. Только радостный плач раздавался по горенке.
Изумилась Дуня, увидевши, что такая домоседка, как Аграфена Петровна, покинув мужа, детей и хозяйство, приехала к ней в такие дальние, незнакомые места. Ее сердце почуяло что-то недоброе – она еще ничего не знала о смертной болезни Марка Данилыча и засыпала Груню расспросами.
Только что услыхала Дуня о болезни отца, минуты две или три не могла слова сказать. Потом, закрывши лицо руками и громко зарыдав, без чувств упала на не прибранную еще постель Аграфены Петровны. Не скоро пришла в себя, не скоро собралась с силами.
– Тятенька, тятенька! – восклицала она. – Милый ты мой, дорогой, бесценный! И все это без меня, без меня!.. Куда теперь денусь, куда приклоню свою победную голову?
Сколько может, утешает ее Аграфена Петровна, но долго еще лились потоками горячие слезы из глаз безотрадной Дуни. Утишился наконец первый приступ страшного горя, перемогла себя Дуня и рассказала обо всем, что случилось с ней в Луповицах. С ужасом выслушала Аграфена Петровна рассказ ее.
– При чем же тут Марья Ивановна? – спросила наконец она, все еще сохраняя благодарную память о спасительнице своего ребенка. – Неужели и она такая?
– Ах, ничего ты не знаешь, моя сердечная… И того не знаешь, что за зверь такой эта Марья Ивановна. Все от нее сталось. Она и в ихнюю веру меня заманила!.. Она и к Денисову заманила!.. – вскликнула Дуня, стыдливо закрыв руками разгоревшееся лицо. – Все она, все она… На всю жизнь нанесла мне горя и печали! Ох, если б ты знала, Груня, что за богопротивная вера у этих Божьих людей, как они себя называют! Какие они Божьи люди?.. Сатаны порожденья.
И, отвыкшая в продолжение долгого времени произносить имя злого духа, Дуня невольно содрогнулась, когда с чистых, девственных уст ее слетело имя отца нечестия и вечной злобы.
– Да что ж это за вера? – спросила Аграфена Петровна.
– Самая богомерзкая, – быстро ответила Дуня. – Это лжеучители, лжепророки и лжехристы, про которых истинный Христос сказал, что явятся они в последние времена мира.
– Фармазонами, слышь, зовут их, – молвила Аграфена Петровна. – По нашим местам за Волгой таких нет, что-то не слышно, и ничего про них я не знаю, а слушая тебя, все-таки не возьму в толк, что это за вера. Знаю одно, что на днях в Фатьянке всех переселенных туда Марьей Ивановной из Симбирской губернии людей забрали и куда-то отвезли. Поэтому больше за тобой я сама и поехала. А то было и к Марье Ивановне и к тебе батюшка Патап Максимыч письма с эстафетой послал, прося, чтобы везли тебя скорее, успеть бы тебе увидать родителя в живых и последнее благословение его получить. А только что пали слухи про фатьянковских, батюшка Патап Максимыч в какие– нибудь полчаса меня в дорогу снарядил. В чем же их вера? Нехорошая, должно быть, ежели за нее людей целыми деревнями забирают.
Дуня рассказала про хлыстовскую веру, не упоминая, конечно, ни про Сен-Мартена, ни про Гион, ни про других мистических писателей. Она знала, что все это для Аграфены Петровны будет темна вода во облаках небесных. Сказала, однако, Дуня, что Марья Ивановна сблизила ее со своей верой сперва книгами, потом разговорами.
В ужас пришла Аграфена Петровна, услыхавши про раденья и проречения, и больше слушать не захотела дальше, когда Дуня стала было рассказывать ей о схождениях самого господа Саваофа на гору Городину, а потом на гору Араратскую.
– Мерзость пред Господом! – громко вскликнула она, перервавши Дуню. – И слушать не хочу, и не говори ты об этом ни мне и никому другому. Подумать страшно, даже в помышлении держать. Великий грех и слушать это безумное вранье.
Облилась Дуня слезами при этих словах давнего верного друга. Сознавала она правду в речах Груни и не могла ничего возразить. В глубокую думу погрузилась она и через несколько минут, надрываясь от горя, кинулась на постель Аграфены Петровны и, спрятав лицо в подушки, не своим как будто голосом стала отрывисто вскрикивать. Если б эти рыданья, эти сердечные вопли случились в сионской горнице, собор Божьих людей возопил бы: «Накатил! Накатил!» Хлыстовские душевные движенья оставались еще в Дуне. Причитала она:
– Тятенька, тятенька! Золотой мой тятенька! До чего дошла твоя любимая дочка!.. Лежишь ты при смерти, а дочка твоя балованная всего натерпелась от злых людей в дальней сторонушке… Зачем ты послушал Марью Ивановну, зачем отпустил меня с ней? Весело было мне и радостно, как поехала с ней, и вот радость и веселье до какой беды дошло. Ох ты, тятенька, тятенька! Чует ли твое сердечушко, что случилось с любимою дочкой твоей? Живучи при тебе, золотой мой тятенька, никем не была я обижена, никем-то не была я огрублена, жила за тобой, как за стеной каменной, не посмел ветерок дохнуть на лицо мое белое, ниоткуда не чаяла я невзгодушки, а теперь вот до чего дошла!.. Хоть бы раз еще на тебя хоть глазком посмотреть!.. Принять бы у твоего смертного одра последнее родительское благословение!.. Знаю я, знаю, красно мое солнышко, в какой путь ты сбираешься, куда идти снаряжаешься!.. Сама знаю, сама ведаю, по какой дорожке идти ты отправляешься – на заветное наше кладбище, ко своим милым родителям! Оставляешь меня, сироту бедную, покидаешь бессчастную… На кого покидаешь ты победную мою головушку? Оставляешь свою доченьку горькой сиротой, безутешною… Подломились мои ноженьки, опустились руки белые, не радостен стал Божий свет!
Больше и больше приходя в восторженность, Дуня приподнялась с подушки, села на постель и стала топать ногами… Опустила руки на колени, глаза разгорелись у ней, лицо побагровело, и вся затряслась она; мелкие судороги забегали по лицу. Вне себя стала.
– Накатил, накатил! – начала она вскрикивать, еще не вполне очистивши себя от хлыстовского нечестия. – Слушайте волю, слушайте волю!.. Близится фиал ярости, близится миру конец… Конец, конец!.. Разрушенье!..
Хлебнула Аграфена Петровна холодной воды и нежданно спрыснула Дуню. Восторженность прекратилась, но корчи тела и судороги на лице усилились еще больше. Аграфена Петровна, придерживаясь старорусского врачевания, покрыла лицо Дуни большим платком. Не прошло и четверти часа, как она очнулась и, слабая, изнеможенная, приподнявшись с постели, спросила Аграфену Петровну:
– Что со мной, Груня?
– Сама не знаю, – отвечала Аграфена Петровна. – По Марке Данилыче причитала, а потом, ровно не в своем уме, Бог знает что говорила, какое-то несообразное – я понять не могла. На-ка выкушай, это облегчит.
И подала Дуне стакан холодной воды. Та с жадностью выпила и пришла в себя.
Когда Дуня успокоилась, она пошла с Аграфеной Петровной к Сивковым. Там с сердечным радушием приняли вихоревскую тысячницу.
Покупки были сделаны, и приятельницы на другой же день поехали домой. Узнав о тяжкой болезни Марка Данилыча, Сивковы не настаивали, чтобы Дуня, как следует по старым обычаям, осталась на сколько-нибудь погостить у них.
* * *
Патап Максимыч держал дом умиравшего приятеля в крепких руках, но незнание дел по прядильным и лесной пристани затрудняло его при распорядках. Проверив счеты приехавшего с Унжи Корнея Евстигнеева, он открыл воровство на большую руку и, несмотря на ругательства и даже угрозы Прожженного, при помощи городничего отобрал от него доверенность и прогнал со двора долой. То же постигло и Василья Фадеева. Тогда в доме водворился порядок – работные люди, и годовые и временные, были чрезвычайно довольны распорядками Патапа Максимыча, избавившего их от ненавистных приказчиков. Они стали усердны к работам и в скором времени должны были покончить их. Но вот беда – в октябре Патапу Максимычу надо непременно заняться своей горянщиной, а потому долго оставаться у Смолокурова было ему нельзя. Хоть бы приказчиков до того времени приискать почестнее да подельнее и сдать бы все дело им на руки. Марку Данилычу долго не прожить, это замечал Чапурин, а лекарь говорил, что в таком жалком состоянии хоть и долго продышит, но до смерти останется немым, бесчувственным и безо всякого движенья. Дочь – девица молодая, ни к чему не приучена, да, кажется, и не таковская, чтобы к делам привыкать, рассуждал Патап Максимыч, нужно ей человека два верных людей.