Его печалило, что, как казалось ему, увез сын обиду на него, "не заглянув в отцовскую душу". Мучило и то, что Александр не попросил денег при отъезде, и отец понимал почему: были случаи, когда он упрекал сына. И теперь было ему трудно. Рад бы был десять раз дать, чем один раз отказать. И хотя говорить об этом он пока не мог, но было очень заметно, что сам себя он сурово казнил.
Обычно отец в таких случаях не сидел, а ходил в хате от своего угла до порога, заложив руки за спину. Глядел вниз, иногда приостанавливался, одну руку оставлял за спиной, а другой делал определенные движения: слегка подымал и сбрасывал книзу в такт восклицаниям или же особым нажимам выговора.
— Нет! — продолжал он. — Город ему нужен! А того не понимает, что город, брат, жесток. Безжалостен! Глух к твоей беде, к твоей нужде!
Отец, однако, не высказал всего, о чем думал и что тяжким грузом лежало у него на сердце. Это были лишь слова о недавнем, об отъезде сына.
— Да разве ж я враг сыну своему? Нешто мне хотелось, чтобы сын был бездомным, голодным? Ну кто ж его гнал поперед батьки в пекло? Ну, пишешь ты — пиши! — говорил он. — Пиши! Сочиняй! Но и работай!
Наконец, кажется, это было в марте, пришло письмо. Скупое, немногословное, с долей какой-то грусти. Писал матери, что скучает по родным местам, что в душе он такой же, как прежде, что и сны видит все еще деревенские, но каждый день приходится метаться в суматохе, что город ошеломил его своим шумом, спешкой, этажностью и многолюдностью, но о возврате не может быть и речи.
Письмо было таким, какие пишут люди, находящиеся на развилке жизненных путей. Но и то было хорошо, что хоть жив, цел, не забыл родных. Мать наша, да и все мы так соскучились, что решили немедля ответить Александру и просить, чтобы он сфотографировался и прислал карточку.
И фотография пришла. Всматривались, радовались все вместе и каждый в отдельности, хотя снимок был не совсем удачным: выглядел Александр несколько грубоватым. Сфотографировался он в той же сшитой матерью рубашке, в которой уехал в город, что, между прочим, не преминула отметить злоязыкая соседка, когда обрадованная мать показала ей снимок.
— Все еще в той же серой рубашке! — съязвила она, показав кончик языка.
Мать, помню, пробовала возразить, что цвет-то по карточке не узнаешь, может, рубашка и не серая вовсе. Но соседка и тут нашлась, указала на пуговицы:
— Да что ты, Митрофановна, пуговицы-то те же самые!
Этот эпизод больно ранил нашу мать: радость ее, что сын жив и здоров, не была понята человеком, с которым она поделилась.
Мы совсем не ведали, как он там живет, чем занимается и что его ожидает впереди. И как на грех, в газетах за это время мы не встретили ничего, что было бы подписано его именем.
Потом, уже летом 1928 года, опять же после долгого ожидания, пришло письмо… из Крыма! Я уже не могу вспомнить, из какого города оно было, но о том, что Крымский полуостров находится на Черном море, я тогда знал точно. Представление о Крыме у меня и моих сверстников было как о райском месте, где почти не бывает зимы и, стало быть, жить там могут лишь люди, наделенные счастливой судьбой. О том же, что не для всех одинаково светит щедрое крымское солнце, как-то не думалось. Не приходило в голову и то, что загорьевский парень оказался в Крыму просто потому, что решил "повидать белый свет".
Из крымского письма брата мне запомнилось только несколько слов: "Разъезжаю по городу на линейках, все хорошо". Куда, зачем и что оно такое — «линейка», мы не могли понять, и только отец как-то пояснил, что это такие конные тележки. Складывалось впечатление, что дела не так уж плохи, раз "на линейках"…
Подробно о том периоде жизни брат так никогда и не рассказывал, если не принимать в расчет его ответ "Орловской правде" за 21 июня 1970 года, в котором Александр Трифонович сжато и экономно описал эту поездку, задуманную и совершенную вместе с Сергеем Фиксиным. Одновременно он посоветовал "Орловской правде" обратиться к Сергею Андреевичу Фиксину, который, по его мнению, "лучше всего это помнит"{4}.
Я будто въяве вижу приезд брата в Загорье. Летом 1928 года нежданно, совсем как с неба, заметили мы приближающуюся к нашему подворью легковую извозчичью повозку, чего никогда прежде не бывало. С любопытством вглядывались. Да это наш Александр! Приодет он был, как мне тогда показалось, «по-городскому», и то, что приехал на извозчике, говорило о каких-то его денежных возможностях.
Наше волнение, нашу радость передать не хватит сил. Во всех углах только и слышалось: "Приехал! Приехал! Шура приехал!"
Хотелось прыгать, обнимать гостя, целовать его. Объятья, нетерпеливые возгласы, горящие наши глаза — все было отдано ему чохом, единодушно, враз. Тут и отец из кузницы, на ходу вытирая лицо рукавом рубахи, подошел, и они обнялись, расцеловались, и отец сказал: "Ну вот и хорошо! Приехал…" — что-то не договорил, засуетился, оглянулся, поймал меня за плечи и объяснил, что есть мне задача:
— Давай-ка дуй в Ляхово! — дал денег, и я уже мчался стежкой по ковалевским перелескам, срезая где только можно кривизну дороги. В лавке было несколько человек, и нужно было ждать своей очереди, но "мне же всех срочней", я молитвенно глядел на Кузьмича, который никак не замечал меня, и тогда я крикнул: "Дядя Кузьмич! Дядя Кузьми-ич! Мне же срочно! Брат приехал!"
Кто-то засмеялся, Кузьмич буркнул что-то неприятное, просьбе моей не внял, и я в досаде и обиде должен был ждать.
Пока я бегал в Ляхово, а мать собирала, что могла, на стол, гость наш с меньшими — Павликом, Машей и Васей — не торопясь ходил по стежкам и дорожкам усадьбы, заглядывая в уголки своего детства, останавливался, вспоминал, узнавал. Заглянул в предбанник, где по-прежнему стоял его стол, за которым он провел самые сокровенные часы своей юности. Подошел к яблоньке с развилкой ствола, о которой отец когда-то сказал: "Это вот твоя, сын!" Так она и называлась потом — Шурина яблонька. Его так захватили встречи со своим недалеким прошлым, что он не сразу услышал, как звала мать: "Шура, Шура! Иди же к столу, ждем!"
И вот мы уже сидим за столом, семья в полном сборе. Но мне казалось, что наша радость отозвалась в брате какой-то грустью — был он среди нас уже гостем. Он приехал, чтобы взглянуть еще раз на родное подворье, повидать мать, отца, братьев, сестер, а впереди был опять город, неведомые нам заботы, надежды и огорчения. И ничего он уже не мог изменить. Он не рассказал, что там и как в Крыму, чем он там занимался, что он думает и как будет жить дальше, хотя отец и делал попытку вызвать его на разговор.
Всего дня два или три он пробыл в Загорье. Перед отъездом объяснился с матерью, признался, что денег у него нет, жизнь пока не устроена, хвалиться совсем нечем. И мать кое-что сумела собрать для него. Поговорив с отцом, передала ему сколько-то денег, и мы проводили его с пожеланием счастья.