— Окромя моряков, — серьезно ответил Ганичев, снимая замок с раскалившегося, пышущего удушливым зноем орудия, на котором совершенно сгорела краска.
Мичман достал из кармана новенький носовой платок, новогодний подарок неизвестной девочки по имени Варюша, отца которой убили немцы, бережно расправил и приложил к ране на щеке. С нежностью и сожалением подумал он о бедном, осиротевшем ребенке, просившем в письме «поскорей кончить фашиста, чтобы было поменьше сироток», и еще подумал о том, что у него, Ганичева, нет семьи и это печальное обстоятельство отрадно по настоящему времени; он закалился в одиночестве.
В этот момент пуля сразила сухопутного бойца Усова наповал. Он едва ли даже успел что–либо сообразить и понять. Удивительное и жуткое сияние мгновенно накатилось на лицо его откуда–то снизу, и засохшие пятна крови сразу почернели.
Косые лучи солнца, прорвавшись из–за тучи, осветили это лицо вечерним, сумеречным, точно отраженным, светом, придав ему выражение покоя и скорби. Старик Терентий всхлипнул. Мичман снял шапку застывшей рукой. Потом они молча, не проронив ни слова, приготовили могилу и похоронили Григория Усова. А уходя, Ганичев подобрал книгу, которую не успел дочитать Усов, и спрятал ее за пазуху.
Они покинули артиллерийский дворик. Ганичев часто оглядывался. Он видел, как немцы в упор расстреливали мертвую пушку, как она в последний раз грозно вскинула жерло, как бы пытаясь отразить нападение, потом со скрежетом и лязгом повалилась набок.
— Пушки, отец, умирают, как люди! — сказал Тимофей Яковлевич и прослезился. Устыдясь своих слез, добавил сердито: — Слезы — дело бабье, глупость одна.
— Не говори, Тимофей Яковлевич! Слеза — она душу мягчит, — ответил старый Терентий с теплом и участием в голосе.
21. Они стояли насмерть
Близился вечер, когда батарейцы отступили и заняли новую круговую оборону на вершине горы. Отсюда отчетливо виден был Севастополь, весь в дыму, из которого нет–нет, да взрывались широкие полосы огня.
Заметно похолодало, кружились снежинки, толпясь и убегая от места разрывов. Не слышно было громкого голоса, не видно было улыбки, люди держались из последних сил.
И странно было, что маленький Воротаев, в котором едва теплилась жизнь и, казалось, просвечивала от потери крови, переходил от одной группы к другой, подбадривая бойцов добрым словом, шуткой.
Он жестоко страдал от ран и, может быть, никогда еще так не жаждал жизни, как в эти минуты. Он чувствовал, что умирает, что жизнь уходит вместе с теплом и кровью из его жил.
Когда началось это умирание? То ли сегодня днем, когда Воротаева впервые ранило, то ли попозже, когда осколок вонзился ему в бок и Воротаев заткнул рану серой ватой, выщипанной из–под подкладки матросского бушлата? Может быть, это умирание началось еще вчера, когда он узнал, что снаряды на исходе, или много раньше, когда батарея была окружена…
Нет, подумал Воротаев, то было не умирание, а жизнь, настоящая жизнь. Разве он жил когда–либо такой глубокой, полной жизнью, как в этот короткий отрезок времени? Никогда. Ведь он испытал все чувства, доступные человеческому сердцу: он любил, надеялся, страдал и ненавидел, и мысль его достигла той вершины, с которой виден весь мир и будущее его. Всю свою жизнь Воротаев любил людей, воевал ради людей, боролся ради их будущего, верил в них и теперь, умирая, был полон забот и дум о них.
И все же он умирал с печальным сознанием, что из всего того большого, что хотел и мечтал сделать, он сделал очень мало. Он отвоевал у врага какое–то время, вот и все. А он всю жизнь мечтал о подвиге. Поистине, скромность его была безгранична. Как легендарный рыцарь, который пошел искать по свету свою судьбу и прошел мимо нее, не узнав ее в образе нищего, стоявшего у ворот его замка, так и Воротаев, встретясь лицом к лицу, не узнал своего великого подвига.
Он всячески противился смерти, держась на ногах и подбадривая себя: «Я — как старый слон, лягу — не встану».
Люди, окружавшие его, видели, что он умирает. В их отношении к нему появилось что–то бережное. Они старались держаться к нему поближе, чтобы слышать его тихий голос, чтобы ему не нужно было повторять команды. Они предупреждали малейшее его намерение и желание. А Федя, увидев, как Воротаев глотает снег, чтобы погасить сухой жар в глотке, принес ему полную бескозырку чистого снега, набранного в лощине, где незримо роились пули, обдавая лицо ветерком.
— Мичман Ганичев, — сказал Воротаев медленно, раздельно и тихо, придерживая осторожно свою раненую руку, — приказываю: в последнюю минуту, когда она придет, вызвать огонь севастопольских батарей на нашу высоту.
Люди не подали виду, что слова эти их взволновали и потрясли.
— Есть вызвать огонь севастопольских батарей на нашу высоту! — отвечал Тимофей Яковлевич громко, чтобы все слышали.
А про себя подумал: «Какой силы человек! Кровью исходит, чуть живой, а держится. Настоящий командир. Такого жалко».
Только сейчас Ганичев по–настоящему осмыслил значение того, что сделал Воротаев своей бесподобной и на первый взгляд неладной выдумкой. Отразил смертельную атаку немцев, нанеся им такой моральный урон, что они от него до сих пор не оправились, и отстоял для батареи еще один день жизни.
— Сколько это я, Алексей Ильич, снарядов зазря перевел, — сказал мичман, прикрывая рукой щеку, к которой прилип окровавленный носовой платок. Он, похоже, оправдывался, точно по его вине не стало больше снарядов, которые могли бы продлить жизнь батарее.
Воротаев ничего не ответил, а только легко и нежно потрепал его по плечу.
Между тем немцы, отброшенные в одном месте, пошли в атаку в другом, подтверждая показания майора Бауэра о том, что они решили сегодня же во что бы то ни стало покончить с батареей.
Теперь, когда оборона была мертва, когда и гранаты были на исходе, батарейцам ничего не оставалось, как отражать атаку ручным оружием.
Воротаев, который вконец ослаб и непрестанно доставал из Фединой бескозырки горьковатый, но все же освежающий снег, приказал подпустить немцев как можно ближе, чтобы достать их гранатами.
Немцы шли во весь рост, по обыкновению пьяные, паля на ходу из автоматов. Они кричали, тогда как батарейцы безмолвствовали, и это приводило в трепет старого Терентия.
Молчи, молчи, папаша! — говорил ему мичман Ганичев, видя, что старик вот–вот панически закричит. — Чуешь, что говорю тебе? Закрой глаза и молчи! Молчи!
Старик в отчаянии огляделся по сторонам. Он увидел Билика, очень бледного, с вылезшим из–под скосившейся повязки чубом, придавшим ему лихой, воинственный вид, увидел Озарнина, который щурил близорукие глаза на приближающихся немцев, и устыдился, что он, старый солдат, повидавший виды еще в ту войну, так слаб сердцем.
Озарнину казалось, что немцы еще довольно далеко, он не различал лиц на таком расстоянии, а видел что–то тусклое, серовато–зеленое, как дощатый забор.
На всякий случай он держал пистолет наготове, чтобы не даться живьем.
Справа был пулемет, которому, пожалуй, пора было начинать, и Озарнин испугался, не случилось ли несчастья с пулеметчиками.
Нет, с ними ничего не случилось. Их было двое: Федя и рыжий кок Шалва Лебанидзе. Прильнув к амбразуре, они следили за приближением врагов, ожидая того мгновения, когда можно будет внезапным огнем остановить и опрокинуть их. Немцев следовало подпустить близко, очень близко, но не слишком, чтобы они не смогли одним броском преодолеть оставшееся расстояние и ринуться в рукопашную. Вместе с тем нельзя было торопиться, чтобы не дать им опомниться и залечь. Задача требовала хладнокровия, выдержки, зоркости, спокойствия, а откуда было все это взять, ежели Федя совсем изнемог и сдал от усталости, голода и недосыпания. Да и не ждать же, пока вплотную приблизится немец, не ждать же «ката, чтобы он нас за хрип и на рею», по выражению этого собачьего сына Бирилева. К тому же Федю днем слегка задело взрывной волной и теперь сознание воспринимало все, точно запотелое зеркало, — тускло и расплывчато. А тут еще кок Лебанидзе нервничал и что–то испуганно и неясно бормотал.
Никогда еще от Феди не требовалось такого напряжения всех его умственных, физических и нравственных способностей. Он был отличный снайпер, терпеливый, умелый и решительный охотник за «языками», отважный человек, он всегда готов был встретить опасность лицом к лицу, хотя и не обладал той чуткостью, которая безотчетно предостерегает человека от удара в спину. Теперь ему представилась совершенно непосильная задача: нельзя было позволить врагам перейти какую–то черту и нельзя было напасть на них прежде, чем они не достигнут этой черты, а вот где проходит эта невидимая черта, он определить не мог.