Что же касается самой «лирики», то она, к сожаленью, находится уже за гранью, отделяющей безграмотное от смешного абсурда. Как без улыбки и смеха читать такие строки: «Всё для нас особенно сегодня. Вы сошлись с товарищем моим, и вчера, на розовом рассвете он вернулся бледным и седым». «Как дикие звери, сходяся на воле, свершают свершений извечную дань, так ты, подчиняясь свободе и воле, охотником вспугана, – робкая лань». Но особенно замечательно следующее стихотворение: «Церко́вкой старою и ветхою (“ветхою” – лишнее слово, как синоним) забытый (?) красится (?) пейзаж (?) и к ней дорогою старинною (только что были определения “старый” и “ветхий”) пылит разбитый экипаж. Я вспоминаю ваше платьице и вас у белого (?) пруда провинциальную, кисейную, стремящуюся в никуда». В никуда, так в никуда, – что поделаешь с нашими кисейными барышнями? И вдруг поэт ошарашивает нас фразою, разоблачающей его возраст: «Но вы – давно уже прабабушка». Следовательно, наш маститый поэт, помнящий эту прабабушку еще «в платьице» – не может уже подавать какие-нибудь надежды ввиду своего весьма почтенного возраста. Но нам кажется, что автор «Четвертого Кольца» клевещет на самого себя и в прадедушки еще не годится. А потому остается только посоветовать Витязевскому – лет пять ничего не печатать и не писать, – так будет лучше для самого поэта.
Сочтя Ю. Мандельштама эпигоном Игоря Северянина, Нальянч предсказал, что его «“Остров” потонет в океане бесчисленных сборников стихотворений молодых эмигрантских поэтов», и выделил из их массы книгу Вяч. Лебедева: «“Звездный Крен” Вячеслава Лебедева является первым сборником той серии, которая должна познакомить нас с работой молодых писателей и поэтов в Праге, объединенных в литературную семью “Скит” (прежде “Скит Поэтов”). Хотя русская колония в Праге значительно малочисленнее, чем парижская, и город беднее литературным силами, однако сборник Лебедева возвышается над сонмом изданий парижских молодых поэтов»[213]. С такою же резкостью противопоставил он парижским сверстникам и скитовца Алексея Эйснера: «Сравнивая Эйснера с молодыми эмигрантскими поэтами, видишь, что Эйснер выигрывает от такого сравнения. Он более даровит и интересен, чем Ладинский – поэт талантливый и “с изюминкой”, но очень поверхностный; чем очень умный и очень скучный Терапиано; чем Поплавский, пишущий детские сказки для взрослых, одинаково непонятные и детям, и взрослым, чем Божнев, который всё пытается писать “высоким штилем”, не будучи, однако, в состоянии выдержать этот стиль (когда встречается такое милое соседство слов: “зане” и “торча”), и тем более Эйснер выигрывает от сравнения с претенциозными Гингерами и Присмановыми, стремящимися прикрыть декадентским мундиром “рассудка нищету” и полную бездарность»[214].
Нальянч принадлежал к замечательной семье украинской интеллигенции. Его отец, известный инженер-гидротехник И. А. Шовгенов, в 1911–1917 гг. преподававший в Петербургском политехническом институте, в мае 1917 вернулся на Украину, работал в правительстве Украинской Народной республики и был профессором Киевского политехнического института. В эмиграции весной 1922 стал ректором Украинской хозяйственной академии в Подебрадах, в 1928 переехал в Польшу, где работал до 1939 г. в министерстве сельского хозяйства и в Украинском Научном Институте. Старший его сын Андрей, живший в Праге, был инженером-электротехником, в 1945 г. был арестован Смершем по обвинению в участии в украинских националистических организациях, провел 7 лет в Гулаге. Младшая сестра Нальянча Елена (Олена), родившаяся в 1906 г., стала украинской патриоткой после встреч в Чехословакии с ветеранами украинской армии. Оказавшись в кругу молодых украинских литераторов (Дмитрий Донцов, Евген Маланюк, Леонид Мосендз, Микола Сциборский), она начала писать стихи и приобрела известность как поэтесса под именем Олена Телига (по мужу). После начала Второй мировой войны она вступила в Организацию украинских националистов; перешла границу 14 июля 1941 и осенью прибыла в Киев, где в ходе репрессий оккупационных властей против украинских националистов она и ее муж были арестованы и расстреляны в Бабьем Яру в феврале 1942 г.[215]
Сергей Нальянч единственный в семье объявил себя русским. Литературным псевдонимом он выбрал первую часть фамилии матери (Нальянч-Качковська). В 1934 г. он из Варшавы переехал в Вильно, где работал в газете Русское Слово и возглавил в 1936 тамошнее «Содружество поэтов». В 1939 он несколько месяцев проработал в реформированном Русском Голосе во Львове. После установления советской власти в Литве он сотрудничал в советских газетах в Вильнюсе, а во время фашистской оккупации – в газете За Родину, издававшейся в Риге отделом пропаганды. В июне 1944 Нальянч выехал в Германию, в 1945 присоединился к боевым частям Красной Армии, в сентябре 1945 вернулся в Вильнюс. В 1947 г. он был арестован органами госбезопасности; одним из обвинений было двурушничество (неисполнение обязанностей, возложенных на него в качестве «сексота»). Освобожден из лагеря он был в сентябре 1955 года, но реабилитации не дождался и умер в глубокой нищете[216].
В своей рецензии Нальянч объявил выпущенную Витязевским антологию «ниже всякой критики». Единственный, кого он выделил среди ее участников, был Лев Гомолицкий:
Многие стихи, особенно Алексеева, Булацель и Мацана, кажутся просто пародиями. За исключением Льва Гомолицкого и отчасти Каценельсона и Сеницкой, всё является крикливой безвкусицей, претензией самого дурного тона. Поэты не только не имеют понятия о поэтическом языке, но зачастую не знакомы и с элементарными правилами стихосложения.
Много смеешься, читая эту книгу, и в то же время становится жутко. Из 18 человек ни один не сказал: «Господа! Рано нам играть в знаменитостей, давать свои портреты и биографии: ведь мы всё еще в младшем приготовительном классе!» Может быть, все эти поэты – очень скромные люди (за исключением Витязевского), и когда их просят прочесть свои стихи, они краснеют, конфузятся и мнутся. Но вот кому-то приходит в голову идея: – «Наших биографий Ходасевич не пишет, так мы сами о себе напишем; наших портретов никто у нас не спрашивает – так мы сами отпечатаем свои фотографии». И вот – «всё, что таилось от людского зрения, наружу выплыло со дна»: мания величия, чудовищный эгоцентризм, огромная претенциозность и баснословная глупость. «Люби не-Я, как тело любит душу: и соль морей, и каменную сушу, и кровь живую, и в броженьи звезд земного шара золотую грушу», – говорит Гомолицкий, единственный в этом сборнике настоящий поэт. А все участники «сборника» любят только одно «я» и свои идеализированные биографии. Конечно, себялюбие и славолюбие играют положительную роль в творчестве поэта, но прежде всего надо любить поэзию; а безграмотность «сборника» является доказательством того, что представленные в нем поэты совершенно лишены поэтической культуры, поэтов-образцов не знают и не любят; важно только как-нибудь прославить себя, хотя бы погеростратовски, как это делает Витязевский. Однако Витязевский, думая эксцентричностью стихов и биографии прославить себя, как Маяковский и Есенин, делает ту же ошибку, что и бездарный писатель, который начал шить сам сапоги, полагая этим прославиться так же, как и Толстой.
Единственное отрадное явление в «сборнике» – Гомолицкий; досадно за него и Каценельсона – напрасно попали в этот балаган! Впрочем, и Каценельсон дал стихотворения гораздо худшие, чем прежние (особенно – чем эффектное и оригинальное «S.O.S.»). У Гомолицкого хромает русский язык, еще много незаконченного, но в то же время его стихи имеют что-то необычайно притягательное.
Вот для примера строки о рубеже русском: «Ночь, полная разрозненной стрельбой – комки мозгов на камнях мостовой – и под толпой идущие плакаты… всё стало сном, пошло на перегной. Там, где висел у кузницы Распятый, где рылся в пашне плуг перед войной, вдоль вех граничных ходит не усатый и не по-русски мрачный часовой. Ведь больше нет ни там, в степи покатой, ни здесь… под прежней русской широтой, Ея, в своем паденьи виноватой».
Хочется пожелать молодому поэту – чтобы он скорее попал в Европу, в Париж, или хотя бы в Прагу, где мог усовершенствовать свое дарование – едва ли от «сильно-комического» и в то же время жуткого витязевского Пошехонья[217].
О Гомолицком Нальянч мог слышать еще в Праге и, по всей вероятности, с самого начала видел в нем близкое «Скиту» явление. В газете при наборе статья была оборвана на полуслове. Но это не ослабило эффекта, возникшего из-за контраста между убийственной критикой антологии Витязевского в целом и безоговорочной похвалой Гомолицкому в устах нелицеприятного рецензента. К тому времени Гомолицкий ни разу не удостаивался столь громкогласной, однозначно одобрительной оценки в печати.
Рецензии Бохана и Нальянча вызвали отповедь Гриненко: