След, явственно выдавленный на плохом асфальтовом полу ломаной диагональю из одного угла к другому, особенно поразил, помню, мое молодое воображение. Сколько людей до меня ходили здесь из угла в угол, словно звери в клетке. Кто они были? И где же, собственно, я? Ответ на последний из этих вопросов не заставил себя ждать. На следующий день, около полудня, вдруг раздался близко-близко, можно сказать, совсем рядом, внезапный удар пушечного выстрела. А вслед за тем колокол начал вызванивать мелодичные звуки "Коль славен"...
Так вот оно что! Я сразу вырос в собственных глазах. Я - в Петропавловской крепости, где испокон веку сменяли друг друга поколения бойцов, чьи имена произносились нами {88} с почти религиозным благоговением. Промелькнуло чувство гордости и тотчас сменилось другим, тревожным чувством. Как! Быть может, по этому извилистому следу когда-то шагал, хороня под тюремными думами свои скорбные думы, Чернышевский: быть может, сквозь этот бледный просвет окна вперял в тихие сумерки свой смелый и гордый взор Желябов...
В долгие тюремные сумерки, пока не приносили лампы, мое воображение неутомимо работало. Я так живо представлял себе своих предшественников, вызывал их образы, как будто их тени приходили ко мне и нашептывали, как посмертное завещание, какие-то смутные, вдохновляющие речи.
Одиночество мое было только относительным. Я уже не раз слышал постукивание в мою стену, свидетельствовавшее, что у меня есть соседи; я пытался отвечать им, но не сразу сообразил, что в стуке есть какая-то правильность, и стало быть, условная система. Перепробовав несколько возможных комбинаций разбивки азбуки на ряды, я скоро напал на ту, которая соответствовала общепринятой, и с тех пор всегда имел собеседников. На очень продолжительное время соседом моим был Н. С. Тютчев. Мы беседовали часто и подолгу. Перестукивание строго преследовалось в Петропавловской крепости; курящих за это преступление лишали табаку, а не курящих - права на получение книг из тюремной библиотеки. Приходилось быть начеку. Мы изловчались, как только могли. Так, например, стук в стену мы пробовали не без успеха заменить вышагиванием.
Поездка моя в Орел так и осталась неизвестной, как и обставленные достаточно конспиративно свидания с Натансоном и Тютчевым в Москве. Впрочем, моя репутация сочувствующего народовольчеству гарантировала меня от припутывания к делу "народоправцев". Скоро меня перестали вызывать на допросы: доля моего участия, видимо, считалась выясненной.
Таково было положение, когда меня однажды вызвали и повели куда-то вниз. Меня ввели в большую комнату, разгороженную пополам двумя параллельными решётками, с промежутками в аршина полтора-два; в одном месте обе решётки прорезывались небольшими оконцами; между оконцами стоял столик, за которым восседал жандармский офицер.
За одной {89} решёткой, у окна, поставили меня; за другой, у противоположного конца, показалось встревоженное, побледневшее, похудевшее лицо - моего отца. Видно было, что вся эта необычайная обстановка, "этот двойной ряд решёток" ("как для диких зверей в зверинце" - с содроганием говорил мне отец впоследствии), вместе с таким же необычайным видом сына в арестантском халате и туфлях, полгода не стриженного и не бритого, произвели на него потрясающее впечатление. Говорить "по душам" в такой обстановке было невозможно. Отец едва выдавил из себя несколько притворных назидательных фраз; я старался успокоить его, уверив, что я совершенно здоров и не тревожусь за будущее. Это свидание было единственным; я унес с него тяжелое чувство: образ потрясенного отца, обычно такого жизнерадостного, а теперь казавшегося разбитым стариком, врезался в душу и воскресал снова и снова, сжимая грудь тупой, щемящей болью...
И вдруг пришла "нечаянная радость". Мне принесли все мои вещи, велели одеться и собраться: "во внимание к ходатайству отца и дяди, действительного статского советника Даниила Лукича Мордовцева", меня решено перевести из Петропавловской крепости в Дом предварительного заключения. Я мысленно благословлял Д. Л. Мордовцева, - дальнего родственника, для этого случая назвавшегося моим дядей, давно интересовавшегося мной и одобрявшего меня в первых моих полудетских писательских опытах. В Петропавловке не давали никому письменных принадлежностей; разрешение иметь грифельную доску было уже редкой милостью; но и в случае разрешения на бумагу и чернила, ничто исписанное, по незыблемой конституции крепости, не могло быть вынесено заключенным из нее, а должно было стать "казенной" собственностью и остаться навсегда в крепостных стенах. Дом предварительного заключения означал возможность писать, что для меня было истинным счастьем...
С пером в руках я почувствовал себя сразу же как-то умственно сильнее ощущение, которое должно быть знакомо многим писателям. Библиотека Дома предварительного заключения была гораздо богаче.
Мое здоровье было великолепно, хотя, за неимением теплой одежды (я был арестован весной) приходилось слишком {90} часто отказываться от прогулок, а отсутствие денег вынуждало довольствоваться казенной пищей, которая тогда в Доме предварительного заключения была такова, что немногие выдерживали ее безнаказанно. Но мой плебейский желудок был способен, кажется, переварить даже камни и победоносно справлялся и с баландой, и еще с каким-то неизвестным в гастрономическом лексиконе блюдом, которым эта баланда через день сменялась. Наконец, в январе меня вызвали снова и объявили, что, по ходатайству дяди и отца, меня решено отдать им на поруки под залог. Мне выдали проходное свидетельство "до места жительства", то есть моего родного города Камышина, Саратовской губернии, и отпустили.
Кончился мой первый тюремный стаж... Как ребенок в материнском лоне, пробыл я во чреве тюрьмы ровно девять месяцев. Срок был довольно недолгий и перенести его было легко: он скрашивался духовной работой. Впоследствии я называл его своим сокращенным девятимесячным университетским курсом.
Родной Камышин - плохонький уездный городишко, еще не оживленный только что проложенной линией железной дороги. Никакой промышленности. Весь город состоит из чиновничества, купечества, мелких ремесленников, приказчиков, подмастерьев, скупщиков, торговых агентов, всякого рода "услуживающих" да жалкого мещанства, которое из крестьянской кожи едва-едва только вчера вылезло, а в городскую еще не влезло. Местная, так называемая, "интеллигенция" состоит из прокурора, казначея, податного инспектора, нескольких судей, врачей и одного-двух адвокатов. Вся "духовная культура" - в любительских спектаклях. В клубе дамы с упоением предаются игре в лото, мужчины - в винт. Новых веяний... на них только появлялись маленькие намеки.
Новый председатель земской управы Татаринов, из залетных гостей в Камышине, вращался некоторое время среди российских либералов тверского типа; деловитый администратор и человек "просвещенных воззрений", он принес с собою элементы умеренного конституционализма: вокруг него сгруппировались такие же "умеренные и аккуратные" деловито-культурные земские работники, преимущественно из немцев-колонистов, зажиточных хозяйчиков, полукрестьян-полупомещиков. На {91} новом уездном предводителе дворянства, родственнике Татаринова по жене, графе Олсуфьеве, снимавшем верхний этаж в доме моего отца, также лежал налет новых веяний - только более поверхностный и сдобренный аристократическим дилетантизмом и скучающей хлыщеватостью. В общем - пустыня. Девицы, грызущие семячки, кокетливо ударяющие кавалеров перчатками по рукам, складывающие губки бантиком и убежденные, что все мужчины - ужасные насмешники; кавалеры, из кожи вон лезущие, чтобы оправдать эту репутацию; чиновники, одуревающие в своих присутствиях и канцеляриях, наживающие пенсии, чины и геморрой; с вечера субботы до вечера воскресенья, а то и до утра понедельника, они "встряхиваются" в сплошном попойно-картежном трансе, чтобы прямо с него повлачить затуманенную алкогольными парами и бессонницей голову в то же трудовое дышло повседневной канцелярщины. Среда эта немножко встрепенулась и с любопытством уставилась на свежеиспеченного выпускного "социалиста из Петропавловки", о которой среди них ходили самые дикие легенды, - например, о казематах, размещенных ниже дна Невы, с открывающимися люками для затопления водою и т. п. Были в этой среде и доморощенные незатейливые "вольтериянцы", вроде моего отца.
"Красный", побывавший в легендарной Петропавловке, вызывал некоторое тайное и смутное уважение. Живо сказывалось это и на моем отце. Как-то раз мы разговорились о моих планах на будущее. И когда я начисто сказал, что считаю свой жизненный путь предрешенным, он задумчиво заключил всю нашу беседу словами:
- Трудно это человеку... Что и говорить, хорошо так, не жалея себя, послужить народу. Слова против не скажу - высокое это дело... "блаженны вы, егда поносят вас и ижденут", это даже Иисус Христос говорил. Только уж, по-моему, если обрекать себя на это - тогда не надо жениться и семьей обзаводиться не следует. Собой самим всякий рисковать имеет право, да одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Ну, а вот семью подвести под такие испытания - это уже нельзя. Дай тебе Бог сил на это, а только тяжко это будет.