на корточки и закрыл глаза, довольно вздохнув.
Я замер с винтовкой у края окопа и смотрел на деревенскую улицу — неровную, мокрую, с косыми палисадниками, с замершими избами — целыми и полуразбитыми, крытыми соломой, дранкой и совсем редко железом. Деревня как деревня.
Сколько я видел таких и в Ярославской, и в Ивановской, и в Тверской, и в Московской областях. Все эти деревни напоминали чем-то одна другую, и я одинаково любил их. Любил и простор полей и лесов, их окружавших, и речки малые, и реки большие, омывавшие их. А главное, любил относительную свободу, которая ждала меня прежде в каждой такой деревне. Здесь мне разрешалось делать то, о чем я обычно и помышлять не мог в городе: я купался до одури и сидел с ребятами в ночном у костра, забредал в лес аж до самой глухомани и скакал на потных лошадях, пылился на току, таскал яблоки в чужих садах и катался на самодельных плотах.
И вот сейчас я в такой же деревне. Но время другое. И рядом — немцы. Говорят, совсем рядом.
С каким увлечением прежде я стрелял на школьных и районных соревнованиях, бросал деревянную гранату — на дальность и точность, топал в противогазе. А сейчас и увлечения нет, и даже гордости, а только напряженность и неожиданные сомнения. Неужели гранаты, которые лежат у меня в боковом кармане телогрейки, могут на самом деле взорваться? А что, если они взорвутся раньше, чем я брошу их? А винтовка? Ведь она заряжена точно так же, как, бывало, на соревнованиях, и все же это не малокалиберка. А выстрелит она, если будет нужно? А вдруг не выстрелит?
А может, я просто трушу? Нет, нет! У всех такие винтовки, и патроны, и гранаты. У всех! И наверняка все не думают о том, о чем подумал я…
— Непривычно с непривычки? — спрашивает вдруг сосед.
— Вы уже?
— Соснул! Хорошо! — отвечает он. — Говорю, как — непривычно с непривычки?
Я все понимаю и бодрюсь:
— Что непривычно?
Будто не понимаю.
— Да так, — сладко зевая, говорит, почти шепчет сосед. — Промерз ты, чую. Дрожишь.
Наверно, я и правда дрожу.
Холодно. Ноги мокрые, и вообще как-то зябко. Зуб на зуб не попадает.
— Я не дрожу. Откуда вы взяли, — говорю я. И тут для большей убедительности перекладываю винтовку и подтягиваю ватные штаны. Подтягиваю с независимым видом, встав в окопе во весь рост. Потом достаю из кармана гранату, взвешиваю ее в правой руке и вновь опускаю в карман. — А вы давно на фронте?
— С начала… — отвечает сосед. Он уже не смотрит на меня и через минуту говорит, ни к кому не обращаясь — Курить охота — вот беда.
Курильщиков я никогда не понимал. Какое в том удовольствие? Правда, отец мой всю жизнь курит и прокурил всех нас, как говорила мать. Однажды она пошла в поликлинику, а врач ей: «Не следует вам курить». — «Я не курю! Что вы, доктор!» — сказала мать. А доктор: «Табачищем от вас разит». — «Это муж у меня, курит».
Сейчас рядом с соседом-красноармейцем я должен быть таким, как он, отец.
— Верно, хочется, — соглашаюсь я и спрашиваю — А вы какие папиросы курите?
Марки папирос я знаю, особенно традиционный отцовский «Беломор». Сосед не понимает моего вопроса и бурчит с удивлением:
— Какие! Махры бы щепотку.
Мне хочется сделать что-то доброе этому человеку.
— Сейчас я достану, — говорю я. — Подождите.
— Брось ты! С ума сошел! — Сосед схватил меня за ногу, когда я уже готов был перевалить через край окопа. — Я ведь это так…
— Я бы мог у отца «Беломор» попросить…
— С отцом, значит, здесь?
— Ага.
— Потом, потом. Не надо сейчас. Потерплю.
А тишина вокруг вовсе не фронтовая и даже не прифронтовая. Где-то кукарекал петух, вяло летел снежок, изредка мычали коровы и кудахтали куры. Над голыми деревьями кружили, играя, молодые галки. Но все будто замерло. Людей не видно, и все же они где-то рядом, в деревне. Изредка дымок выплывал то из одной, то из другой трубы, слышался скрип двери и колодца, а вот и перебежал кто-то деревенскую улицу.
Снежинки падали на край нашего неуютного сырого окопа. Медленно опускались на шапку и на шинель моего соседа. А моя телогрейка, пропитанная, как мне казалось, насквозь типографским мазутом и краской, была настолько мокра, будто я в ней только что искупался. Снег не успевал лечь на нее — таял.
Вдоль относительно свежего окопа вразнобой торчала трава — пожухлая и еще живая, чуть тронутая осенью. Пахло свежей зеленью и прелой листвой, и еще хвоей, смолой. Война посбивала ветки елей и шишки, и они доживали теперь последние дни на земле, которая вот-вот покроется снегом и превратит их в перегной.
Мне никогда не доводилось лежать на земле в такое время года. Да и за городом в октябре я, кажется, никогда не бывал прежде. Но, может быть, именно потому, что я рос среди камня и асфальта московских улиц и лишь на короткие летние месяцы вырывался к полям и лесам, я всегда испытывал радость при виде земли и травы, каждого кустика и деревца — настоящих, не городских, без устрашающих табличек: «Не рвать», «Не ходить», «Не лежать».
И сейчас я уже не думал о слякоти и грязи, о войне и немцах. Кажется, я даже согрелся немного, и мне было почти хорошо, уютно. И тишина, тишина вокруг, как дома, когда, усталый, погружаешься в сон. А может, я и в самом деле?.. Я вздрогнул, да так, что толкнул рукой соседа.
— Ты что? — шепнул он. — Уснул?
Началось непонятное и неожиданное. Впереди меня и рядом загрохотали выстрелы. Не сразу я сообразил, что мой сосед тоже стрелял. Стрелял, не обращая внимания на меня. А я? Как же я?
Только теперь я посмотрел на деревню и ясно увидел мотоциклы с колясками, а в них немцев. Живых, настоящих, каких я видел на фотографиях в газетах и в кинохронике. Мотоциклов два, а немцев? Раз, два — на одном. Три, четыре — на другом.
Я прицелился, чтобы выстрелить, но мотоциклы не стояли на месте. Один подскочил на бугорок и прижался к плетню, второй скрылся за стеной сарая.
Может быть, и глупо было стрелять без цели, но я нажал курок.
Кажется, я окончательно пришел в себя. Достал патрон, прицелился в мотоцикл, чуть заметный из-за стены сарая. Я ясно видел колесо и часть руля и старался метиться именно в это место. Вновь