Впрочем, все это отчасти лишь мои догадки. Один только достоверный случай рассказывала нам бабуля из той таинственной старинной жизни. Однажды в Тверь приехал Шаляпин. Бабушка давно копила деньги на билет, достать который обычным образом было невозможно, и купила пропуск в рай у барышников по безумной цене; но когда с замирающим сердцем отыскала и заняла заветное место в партере, устремив отуманенный взор на сцену, где вот-вот должен был раздвинуться занавес и появиться ее божество в одеждах царя Бориса, пришли служивые люди в позументах и велели ей убираться — оказалось, что бабушкин билет был выкраден у солидной дамы, стоявшей за спиною у капельдинеров и гневно смотревшей на юную воровку, которая не смела сказать ни слова в свое оправдание. Так, как она плакала тогда, бабушка не плакала больше в жизни никогда.
Несправедливое изгнание из театрального Эдема, должно быть, сильно запало ей в душу, и хотя у наследницы хлебозаводчика были все основания предъявить счет революции, поправшей благополучие ее дома в семнадцатом году (личный капитал, положенный на ее имя, составлял к той поре сорок три тысячи золотых рублей), молодая гимназистка падение династии приветствовала, ожидая, что вместе с венценосцем сгинет семейная деспотия и общественная несправедливость; она навсегда, бесповоротно и безвозвратно простилась с тем, что отравило ее детство и первую юность — насильственным почитанием царя, церкви, начальства и страхом перед родительским и Божием наказанием.
Эта революция, совпавшая с ее семнадцатой весной, была ее революцией. В Твери она проходила еще более жестоко, чем в Петрограде; при известии об отречении императора толпа взяла штурмом дом губернатора, самого его растерзали; перед смертью несчастный правитель успел исповедаться по телефону правящему архиерею, который позднее писал в мемуарах о том, что это был единственный на его памяти случай подобной исповеди. Едва ли бабушка об этом эпизоде из истории родного города знала; никогда в своих рассказах революцию она не ругала, но радовалась ей, как радуется обновлению юное сердце и, что бы позднее ни думали про случившееся в роковом феврале семнадцатого ее внуки и правнуки, у меня никогда не поднималась рука за эту живую и неподдельную радость ее осудить.
К большевистскому перевороту и советской власти она отнеслась как к неизбежности и только боялась оказаться лишенкой. Избирательное право у нее, однако, не отняли и впоследствии всю жизнь, где бы она ни была, бабуля моя ходила голосовать, неодобрительно отзываясь о тех своих знакомых и родне — а их было немало, — кто выражал тайное неудовольствие общественным строем. Купеческая дочь не была поклонницей нового режима, но точно знала, что все могло оказаться хуже, гораздо хуже, чем даже было на самом деле.
Она вообще многое видела, знала и понимала, но немногое успела нам рассказать. Отчасти тому виной был ее единственный зять, наш отец, которого бабушка очень уважала и по молчаливой договоренности с ним не забивала голову детям рассказами о том, как было в истории их страны и семьи на самом деле и откуда происходил наш род по материнской линии — вот почему мне приходится теперь по крупицам, по рассказам и воспоминаниям восстанавливать фрагменты бабушкиной судьбы, неизбежно домысливая и угадывая недостающие части, невольно искажая подлинную картину событий и превращая ее в сад разбегающихся тропок — но что поделать, если многих свидетелей тех лет уж нет в живых, никаких писем, дневников и мемуаров они не оставили, а сюжет этот меня влечет и не отпускает много лет.
Отдельные периоды бабушкиной жизни так и остались совершенно неясными. Как долго жила она в родительском доме после революции, где работала, как переживала голод и гражданскую войну, на чьей стороне была, когда увидала своими глазами, куда привела страну любезная ее сердцу освободительная смута, как ощущала себя в новом мире — ничего этого мы не знали, если не считать глухого упоминания о возвратном тифе в двадцатом году, о прекрасных рыжих волосах девятнадцатилетней девушки, которые та пожалела остричь и после болезни волосы потеряли былую красоту, о разлуке с родным братом Юрием, о тяжелой болезни матери, которую надо было лечить стрихнином, но в минимальных дозах, и бабушка страшно боялась ошибиться. Представляя ту далекую пору лишь умозрительно, я тем не менее могу почти наверняка утверждать, что как бы тяжко бабушке ни приходилось, одного она не желала — возвращения старых времен, и не только потому, что они были душевно тяжелы и унизительны для нее, но и потому, что в устремленности вперед таилась какая-то очень важная и спасительная черта ее характера.
Случалось, она как будто забывала о данном нашему отцу обещании и вдруг говорила о том, что февральская революция была правильная, а октябрьская нет, хвалила нэп, рассказывала, как сразу все появилось в магазинах. В начале 20-х она поступила в Твери в институт землеустройства, но гораздо больше ее влекла литература, и вместе с фольклористами братьями Соколовыми она ездила записывать старинные песни и предания, водила знакомство с почтенным крестьянским поэтом Спиридоном Дрожжиным, переводила на английский некрасовских «Русских женщин» и начала писать стихи сама. Она получила диплом землемера, но приобретенная профессия большой роли в ее жизни не сыграла — в том месте, где каждому отмеривают не землю, но судьбу, строптивой и страстной рабе Божьей Марии было уготовано поприще матери и жены, хотя замуж она вышла, когда ей было под тридцать, и позднее с пугающей откровенностью рассказывала не внукам — тех это не коснулось, но трем своим внучкам и не иначе как в поучение и назидание, что была немолода, не слишком красива — особенно большие руки у нее были нехороши и она из-за них сильно переживала и смущалась, — так вот своему мужу бабушка была благодарна за одно то, что он подарил ей счастье, которого она уже не ждала.
2
За все остальное благодарить его было много сложнее. Нашего деда, в моих координатах он должен был бы прозываться Адамом, но никогда им не был, — звали Алексеем Николаевичем Мясоедовым, и он-то своей родословной и происхождением гордился очень и никогда своих корней не скрывал. Однажды мы узнали о существовании целого генеалогического древа мясоедовского рода, в чьих боковых ответвлениях затерялись наши с сестрой имена, но поскольку фамилию мы носили другую, не столь знатную, то большой ценности для ватманского листа, хранившегося у кого-то из прямых потомков на окраине Ленинграда, не представляли.
Происходившие от легендарного литовца Якова Мясоеда, который жил в пятнадцатом веке и, по сказанию старых родословцев, вместе с братом Хрущем (родоначальником Хрущевых) поступил на службу к царю Ивану Третьему, внесенные во вторую и шестую родословные книги нескольких губерний, Мясоедовы были на редкость сильным и разветвленным кланом, давшим миру самых разнообразных исторических личностей от знаменитого художника-передвижника до казненного в пятнадцатом году по обвинению в шпионаже полковника Генерального штаба. Помимо них древнюю фамилию носили царскосельский лицеист пушкинского времени (юноша слабых дарований, но добрый и простодушный — именно он стал автором знаменитых строк «Грядет с заката царь природы», спародированных Олосенькой Илличевским, но он же позднее встречал всех лицейских товарищей, проезжавших через Тульскую губернию, шампанским, а в 1836 году организовал празднование 25-летия лицея, на котором присутствовал Пушкин: «Была пора: наш праздник молодой…»), члены важных государственных комиссий, сенаторы, академики, генералы, музыканты — это был целый материк людей и судеб. Среди этих колен и их героев дедушка наш оказался не самым знаменитым, но несомненно, редчайшего везения и удачи человеком. Обреченный на гибель одним фактом своего происхождения, невоздержанностью и длинным языком, а кроме того опасными связями и труднообъяснимыми знакомствами — черт дернул его водить дружбу со знаменитым чекистом Артуром Фраучи, заманившим в Советскую Россию Бориса Савинкова, разгромившим монархическое подполье и наделавшим еще кучу славных и ужасных дел, а также с будущим генеральным прокурором Андреем Вышинским (с ними обоими в гимназии учился его старший брат, эсер Марк Мясоедов, известный тем, что 1910-м году он открыл толстовскую сходку у Казанского собора в Петербурге с требованием отменить смертную казнь, за что отсидел одиннадцать месяцев в одиночке в Крестах, а после был сослан на год в Вологодскую губернию под гласный надзор полиции) — дедушка счастливо миновал все угрозы, которые несли ему, белоподкладочнику, дворянскому сыну и сенаторскому внуку с врожденными задатками авантюриста, новые времена.
Он знал наизусть «Евгения Онегина» и «Луку Мудищева», обожал Алексея Константиновича Толстого, Апухтина и Сашу Черного, не ходил ни на одну из войн, хотя на второй год революции ухитрился побывать предРИКа на Украине; не провел ни одного дня в темнице, а в совпавшей с первыми годами советской власти молодости сумел выучиться на юриста благодаря тому обстоятельству, что его родной отец, присяжный поверенный Николай Николаевич Мясоедов по прозвищу Большак, защищал до революции социал-демократов и по семейной легенде был дружески связан с братьями Ульяновыми: со старшим учился в петербургском университете, а младшему обеспечил отъезд в эмиграцию после сибирской ссылки. В 1905-м со словами «с таким Государем я работать не могу» Большак порвал с «преступным царским режимом» и удалился в добровольное изгнание в Саратов, а в 1917-м отказался от приглашения Керенского занять пост министра юстиции: «Хочу досмотреть комедию из Саратова».