А стены лондонских домов покрыты позорящими меня пасквилями, где я изображён как отцеубийца, готовый покуситься на жизнь вашего величества, чтобы вступить на ваш престол.
Но вы сами, государь и отец мой, знаете, что, несмотря на законное честолюбие и гордость, я желаю вашему величеству долгого и славного царствования.
Они распространяют по городу преискусно вырезанную на меди гравюру, на которой изображено, как я заставляю кошек играть на клавесине. Кошки заперты в ящике, их хвосты торчат из круглых дырок, где они закреплены железными полосками. Человек – это я – прижигает им хвосты раскалённым железом, тогда они наступают на клавиши и яростно мяукают. Я нарисован в таком гнусном образе, что не в силах смотреть на себя. Да ещё изобразили меня смеющимся. Но вы знаете сами, государь мой и отец, предавался ли я когда-либо этому низкому удовольствию. Правда, я пытался найти развлечение в том, что заставлял иногда помяукать кошек, но я никогда не смеюсь. На их бунтовщическом языке они называют это «новый страшный клавесин» и говорят, что это преступление, но ведь у зверей нет души, и всякий человек, а тем более отпрыск королевского рода, в праве пользоваться ими для своего развлечения, хотя бы они и дохли от этого. Но здесь, в Англии, они так влюблены в скотов, что лучше обходятся с ними, чем с своими слугами. Конюшни и псарни здесь – настоящие дворцы, и есть дворяне, которые спят на одном ложе со своей лошадью.
Кроме того, королева, моя благородная супруга, бесплодна. С подлой наглостью утверждают они, что виноват в этом я, а не она, которая к тому же ревнива, вспыльчива и безгранично похотлива. Отец и государь мой, ежечасно молю я господа охранить меня и надеюсь на другой престол, хотя бы в Турции – в ожидании престола, на который призывает меня честь быть сыном вашего во веки веков преславного и победоносно сияющего величества».
Подписано: «Фил».
Император ответил на это письмо:
«Господин и сын мой!
Не спорю, враги ваши многочисленны, но постарайтесь не раздражаться чрезмерно в ожидании более высокой короны. Многим лицам я уже не раз выражал моё намерение отречься от престола нидерландского и других: ибо я стар и хвор – и знаю, что не могу противостоять Генриху II[72], королю французскому. Ибо фортуна за молодых людей. Поразмыслите и о том, что вы, будучи повелителем Англии, своим могуществом вредите Франции, нашему врагу.
Под Мецом я потерпел позорное поражение и потерял сорок тысяч человек. От саксонцев пришлось бежать. Если господь в божественном его благопопечении не вернёт мне одним разом мою былую силу и крепость, тогда, сын мой, я предполагаю отречься от моего королевского сана и передать его вам.
Вооружитесь посему терпением и до поры до времени исполняйте ваш долг по отношению к еретикам, не щадя никого, ни мужчин, ни женщин, ни девушек, ни детей, ибо я не без великого прискорбия уверился, что королева, супруга ваша, слишком часто оказывала им снисхождение.
Ваш любящий отец».
Подписано: «Карл».
LIII
Долог был путь Уленшпигеля, и кровью начали сочиться его ноги. К счастью, в майнцском епископстве[73] он попал в повозку с богомольцами и в ней доехал до Рима.
Прибыв в город и сойдя с повозки, он увидел на пороге корчмы прехорошенькую бабёнку, которая на его взгляд ответила улыбкой.
Обнадёженный этим приветом, он обратился к ней:
– Хозяйка, не дашь ли приют богомольцу? Срок настал, и мне пора разрешиться… отпущением грехов.
– Мы даём приют всем, кто платит.
– Сто дукатов в моём кошельке, – ответил Уленшпигель (хотя у него был всего один), – и первый из них я истрачу с тобой за бутылкой старого римского вина.
– Вино не дорого в этой святой стране, – отвечала она, – войди, напьёшься и на один сольдо.
И они пили так долго и без труда опорожнили столько бутылок, что хозяйка вынуждена была поручить своей служанке подавать другим гостям. Сама она с Уленшпигелем удалилась в соседнюю комнатку, облицованную мрамором и прохладную, точно зимой.
Склонив голову на его плечо, она спрашивала, кто он такой.
Уленшпигель ответил:
– Я маркиз де Разгильдяй, граф Проходимский, барон Безгроша, на родине моей в Дамме мне принадлежит двадцать пять лунных поместий.
– Что же это за страна? – спросила хозяйка и выпила из бокала Уленшпигеля.
– Это страна, где сеют надежды, обещания и мечтания. Но ты, милая хозяйка с пахучей кожей и светящимися, точно жемчужины, глазами, ты родилась не при луне, ибо золотой отблеск этих волос – это цвет солнца, и никто, кроме Венеры, чуждой ревности, не мог создать эти полные плечи, эти пышные груди, эту круглую шею, эти маленькие ручки. Мы ужинаем сегодня вместе?
– Красивый богомолец из Фландрии, скажи, зачем ты приехал в Рим?
– Поговорить с папой, – ответил Уленшпигель.
– О! – воскликнула она, сложив руки. – Говорить с папой? Я здешняя и то не могла добиться этой милости.
– А я добьюсь, – отвечал Уленшпигель.
– Но разве ты знаешь, где он пребывает, какой он, какие у него привычки и требования?
– Мне по дороге рассказывали, что зовут его Юлий Третий[74], что живёт он весело и распутно, что он умелый и бойкий собеседник. Мне рассказывали, что он питает необычайную склонность к бродяжке, который где-то подошёл к нему с обезьянкой и, грязный, обтрёпанный, неотёсанный, попросил милостыню. Взойдя на папский престол, Юлий сделал его кардиналом, ведающим денежными сборами, и теперь не может жить без него.
– Пей и не говори так громко.
– Слышал я ещё, что однажды вечером, когда ему не подали холодного павлина, которого он приказал оставить для себя, он бранился, как солдат: «А dispetto di Dio, potta si Dio». И говорил при этом: «Я, наместник божий, могу ругаться из-за павлина – рассердился же мой повелитель на Адама из-за яблока!» Видишь, красавица, я знаю папу и знаю, каков он.
– Ах, только с другими не говори об этом. Всё-таки ты его не увидишь.
– Я с ним буду говорить.
– Сто флоринов, если добьёшься,
– Я уже выиграл.
На другой день, несмотря на свою усталость, он всё ходил по городу и узнал, что сегодня папа будет служить обедню в соборе св. Иоанна Латеранского. Отправившись туда, Уленшпигель расположился как можно ближе к папе и на виду. Всякий раз, как папа воздымал святую чашу или святые дары, Уленшпигель поворачивался к алтарю спиной.
Рядом с папой стоял сослужащий кардинал, с смуглым, толстым и злым лицом, и, держа на плече обезьяну, давал народу причастие, делая при этом непристойные телодвижения. Он обратил внимание папы на поведение Уленшпигеля, и после обедни были посланы взять его четыре отличных солдата, какими славится эта воинственная страна.
– Какой ты веры? – спросил его папа.
– Ваше святейшество, – ответил Уленшпигель, – я той самой веры, что и моя хозяйка.
Привели хозяйку.
– Какой ты веры? – спросил её папа.
– Той самой, что и ваше святейшество, – ответила она.
– Я тоже, – сказал Уленшпигель.
Тогда папа спросил его, почему же он отворачивается от святых даров.
– Я считал, что недостоин смотреть на них.
– Ты богомолец?
– Я пришёл из Фландрии вымолить отпущение моих грехов.
Папа благословил его. Уленшпигель удалился со своей хозяйкой, и она отсчитала ему сто флоринов. С этим приятным грузом он покинул Рим, чтобы возвратиться на родину.
Но за пергаментное свидетельство об отпущении грехов ему пришлось уплатить семь дукатов.
LIV
Два монаха ордена премонстрантов[75] прибыли в это время в Дамме продавать индульгенции[76]. Поверх их монашеских одеяний были надеты кружевные рубахи.
В хорошую погоду они торговали на паперти собора, в дождевую – в притворе, где была прибита табличка с расценкой грехов. Они продавали отпущение грехов за шесть лиаров, за патар, за пол парижского ливра, за семь, за двенадцать флоринов, за дукат, – на сто, двести, триста, четыреста лет, а равно, смотря по цене, также полное загробное блаженство или половину его и разрешение самых страшных преступлений, включая вожделение к пресвятой деве. Но это стоило целых семнадцать флоринов.
Уплатившим сполна покупателям они вручали кусочки пергамента, на которых указано было число оплаченных лет. Внизу можно было прочесть следующую надпись:
Коль не хочешь, чтоб тысячу летВ чистилище тебя припекали,А потом в аду, на вечном огне,Печь, варить и поджаривать стали —Купи индульгенцию! —Грехов отпущенье,Милость божию и прощеньеПо сходной цене продаём.Помни о спасеньи своём!
И покупатели стекались за десять миль отовсюду.
Один из монахов часто читал народу проповеди. У него была цветущая рожа, тройной подбородок и порядочное брюшко, нимало не смущавшее его.
– Нечестивец! – говорил он, вперяя взор в кого-либо из своих слушателей. – Нечестивец! Взгляни – вот ты в адском огне! Жестокое жжёт тебя пламя. Тебя кипятят в котле кипящего масла, в котором жарят пироги Астарты. Ты – колбаса на сковороде Люцифера[77], ты огузок в кастрюле Гильгерота, великого дьявола; и на мелкие кусочки для того ты изрублен. Взгляни на этого великого грешника, не подумавшего об отпущении грехов, взгляни на эту кастрюлю рубленого мяса; это он, это он, это его безбожное тело, это его проклятое тело так разделано. А приправа к нему? Приправа – сера, дёготь и смола! И все несчастные грешники будут вечно пожираемы, но так, чтобы непрестанно вновь воскресать к новым мучениям. Вот где льются неподдельные слёзы, вот где подлинно скрежещут зубы! Господи помилуй, господи помилуй! Да, вижу, вижу тебя в аду, бедный грешник, вижу твои мучения! Один лишь грош, уплаченный за тебя, – и уже легче твоей правой руке; ещё полушка – обе твои руки освободились из пламени. А остальное тело? Флорин всего – и низверглось на тебя благостной росою отпущение грехов. О сладостная прохлада! И так – десять дней, сто дней, тысяча лет, смотря по взносу: ты уже не рубленое мясо, не жаркое, не оладья, кипящая в масле. И если не для тебя это, грешник, то разве мало в сокровенных глубинах этого пламени других страждущих душ: твоих родных, твоей любимой жены, какой-нибудь милой красотки, с которой ты так сладостно грешил?