Наконец, с великим стуком и разнообразными потрясениями и переплясами стола наше скромное общество посетил Лев Толстой и, в ответ на просьбу удостоверить себя описаньем каких-либо подробностей его земного жилища, пустился в сложное описание чего-то, видимо, бывшего образцом русского деревянного зодчества («фигуры на досках — мужик, лошадь, петух, мужик, лошадь, петух»), — все это было тяжело записать, трудновато понять и невозможно проверить.
Я участвовал еще в двух или в трех заседаниях, и они оказались даже глупее, должен однако признаться, что я предпочитал доставляемое ими ребяческое развлечение и сидр, который мы на них пили (Пончик и Пеньчик в рот не брали спиртного), ужасным домашним приемам Цинтии.
Она устраивала их по соседству, в симпатичной квартире Уилеров, — выдумка, милая ее центробежной натуре, да к тому же собственная ее гостиная всегда походила на замызганную старую палитру. Следуя варварскому, негигиеничному, прелюбодейскому обычаю, тихий, лысоватый Боб Уилер стаскивал еще тепленькие снутри гостевые пальто в опрятное святилище спальни и кучей валил их на супружескую кровать. Он же смешивал напитки, разносимые молодым фотографом, пока Цинтия с миссис Уилер готовили бутерброды.
Припозднившийся гость попадал в толпу громогласных людей, бессмысленно скученных в синевато-дымном пространстве меж двух зеркал, обожравшихся отражений. Поскольку Цинтия, как я понимаю, желала оставаться самой молодой из присутствующих, возраст женщин, приглашаемых ею, замужних и одиноких, исчислялся в лучшем случае сомнительными сорока; некоторые из них привозили из дому в темных такси нетронутые остатки красоты, которые, впрочем, утрачивались по мере развития вечеринки. Что меня всегда поражало, так это способность заядлых воскресных бражников находить почти сразу — методом чисто эмпирическим, но очень точным — общий знаменатель опьянения, которого всякий из них старательно придерживался прежде чем опуститься, всем сразу, на следующий уровень. Сочное дружелюбье матрон окрашивалось в мальчишеские тона, а застылые, вовнутрь обращенные взгляды благодушно надрызгавшихся мужчин отдавали святотатственной пародией на беременность. Хотя кое-кто из гостей имел то или иное отношение к искусству, здесь не бывало ни вдохновенных бесед, ни подпертых ладонями и увитых венками голов, ни, разумеется, дев-флейтисток. Занимая удобный наблюдательный пост где-нибудь на бледном ковре, на котором она, в позе выбравшейся на отмель русалки, сидела с одним-двумя мужчинами помоложе, Цинтия, с лицом, глянцевитым от пленки лучистого пота, привставала на колени и, протянув руку с блюдцем, полным орехов, твердо стукала другой по мускулистой ноге Кочрана или Коркорана, торговца картинами, угнездившегося на жемчужно-серой тахте между двух заалевших, радостно растрепанных дам.
На поздней стадии вечеринки случались взрывы более разгульного веселья. Коркоран или Коранский цапал Цинтию или иную проходившую мимо даму за плечо, уволакивал ее в уголок, и там, похохатывая, обрушивал на нее смесь самодельных шуточек и слухов. Погодя она вырывалась, тряся головой и смеясь. А еще позже наступала пора братания полов, шутливых примирений, голой мясистой руки, обвивавшей чужого мужа (что стоял навытяжку посредине плывущей комнаты), или внезапной вспышки кокетливого гнева, или неуклюжих приставаний, — и тихой полуулыбки Боба Уилера, подбиравшего стаканы, которые, словно грибы, прорастали под сенью кресел.
После одной такой вечеринки я написал Цинтии совершенно безобидное и в целом благонамеренное письмо, содержавшее латинскую шутку по адресу кое-кого из ее гостей. Я также извинился за то, что не притронулся к ее виски, пояснив, что будучи французом, предпочитаю виноград ячменю. Несколько дней спустя, на ступенях Публичной библиотеки, я повстречал ее, раскрывавшую зонт в раздробленном солнечном свете, под слабыми брызгами из случайного облака, и боровшуюся с четой зажатых подмышкой книг (от которых я ее ненадолго избавил), — «Шаги на границе Мира Иного» Роберта Дейла Оуэна и что-то насчет «Спиритизма и христианства»; и вдруг, безо всякого повода с моей стороны, она обрушилась на меня с грубой горячностью и в ядовитых выражениях объявила — сквозь грушевидные капли редкого дождичка, — что я сноб и педант, что я вижу в людях одни только жесты и маски, что Коркоран спас в двух океанах двух утопающих, — по неуместному совпадению оба звались Коркоранами, — что маленькая дочка горластой и хриплой Джоан Уинтер обречена совершенно ослепнуть через несколько месяцев, и что женщина в зеленом и с веснущатой грудью, относительно которой я как-то там непочтительно высказался, написала в 1932-м году национальный бестселлер. Непостижимая Цинтия! Мне говорили, что она бывает неожиданно и страшно груба с людьми, которых уважает и любит, но всему должна быть граница, и поскольку я к тому времени достаточно изучил ее интересные ауры и прочие виды и иды, я решил насовсем раззнакомиться с ней.
6
В тот вечер, когда Д. сказал мне о смерти Цинтии, я лишь около полуночи вернулся в двухэтажный дом, который делил, по горизонтали, с вдовой отставного профессора. Достигнув крыльца, я с опасливостью одиночки обозрел две разновидности темноты в двух шеренгах окон: темноты отсутствия и темноты сна.
С первой я еще мог что-то поделать, но воспроизвести вторую оказалось мне не по силам. Кровать не давала ощущения безопасности, ее пружины лишь заставляли вздрагивать мои нервы. Я нырнул в шекспировские сонеты — и вскоре заметил, что идиотически перебираю первые буквы их строк, пытаясь понять, какие сакраментальные слова можно из них сложить. Я отыскал FATE[19] Получился РОК (LXXXV), ATOM (XCXXVIII) и дважды TAFT дали (LXXXVIII, CXXXILIII). Время от времени я озирался, дабы выяснить, что поделывают вещи в комнате. Странно подумать, если вдруг повалятся бомбы, я испытаю немногим больше, чем возбуждение игрока (с немалой примесью простецкого облегчения), но при этом сердце мое едва не выпрыгивает из груди, стоит какому-то подозрительно напряженному на вид пузырьку вон на той полке на долю дюйма сдвинуться вбок. Тишина тоже была подозрительно плотной, как бы намеренно образующей черный задник для нервных подскоков, вызываемых всяким мелким звуком неведомого происхождения. Движение стихло. Тщетно я молился, чтобы по Перкинс-стрит простонал грузовик. Женщина сверху, доводившая меня до безумия ухающим топом, казалось, порождаемым каменноногим чудовищем (на деле, в дневном существовании, она была унылым и утлым созданием, похожим на мумию морской свинки), теперь заслужила бы мое благословение, если бы потащилась в уборную. Выключив свет, я несколько раз прокашлялся, дабы было кому ответить хотя бы за этот звук. Я мысленно уцепился за далекий автомобиль, но он стряхнул меня раньше, чем мне удалось задремать. Наконец в корзине для бумаг занялось и затихло легкое шебуршение (вызванное, как я надеялся, оторванным и смятым листком бумаги, раскрывающимся словно убогий, упорный ночной цветок), — и столик при постели отозвался тихим щелчком. Вполне в духе Цинтии было б затеять прямо сейчас дешевое представление на манер полтергейста.
Я решил сразиться с Цинтией. Мысленно я обозрел современную эру перестуков и призраков, начиная с колотьбы 1848-го года в деревушке Хайдесвилль, штат Нью-Йорк, и кончая гротесками в Кембридже, Массачусетс; я припомнил щиколотки и иные анатомические кастаньеты сестер Фокс (описанные в сказаниях Университета Буффало); таинственную одинаковость нежных подростков в холодном Эпворте или Тедворте, излучающих такие же помехи, как в древнем Перу; торжественные викторианские оргии с ниспадающими розами, с аккордеонами, растянутыми силой священной музыки; профессиональных шарлатанов, отрыгивающих мокрую марлю; мистера Дункана, достойного мужа женщины-медиума, который, когда его попросили позволить себя обыскать, отказал на том основании, что у него испачканное исподнее; старого Альфреда Русселя Уоллеса, наивного натуралиста, не желающего поверить, что белая фигура, стоящая перед ним босиком и без дырок в мочках ушей посреди частного пандемониума в Бостоне, вполне может быть чопорной мисс Кук, которую он только что видел спящей за занавеской в ее углу всю в черном, в зашнурованных башмаках и при сережках; еще двух исследователей, маленьких, щуплых, но достаточно толковых и предприимчивых, руками и ногами вцепившихся в Эусапию, женщину крупную, дебелую, немолодую, провонявшую чесноком и все же сумевшую их облапошить; и скептичного, смущенного фокусника, которого «контролер» очаровательной юной Марджери наставляет, чтобы он не плутал в складках халата, а продвигался левым чулком вверх, пока не достигнет голого бедра, — на теплой коже которого он обнаружил «телепластическую» массу, наощупь чрезвычайно схожую с холодной сырой печенкой.