— И сколько же лет вы нюхали эту экзотику? — поинтересовался я.
— Хватило. Лет десять. Возвратился в тридцать восьмом году.
Погасил сигарету.
— Вот вы и зайдите как-нибудь. Не в качестве пациента, а посмотреть. Пациентами не надо.
— Самые резонные слова, которые я когда-нибудь слышал, — сказал Хилинский.
Мы захохотали. Доктор полез дальше, держа копье наперевес.
— Последний оплот белых колонизаторов и гиен империализма пал на исходе этого дня, — буркнул Хилинский. — Молодая Африка расправила крылья навстречу трудной, но оптимистической весне.
— Вы их там только не… — сказал я. — Не «ньям-ньям» или как это?
— Два дня как перестал ньям-ньям, — ответил сверху Лыгановский. — А будете издеваться над прогрессивными явлениями, Космич, я спущу этот щит вам на голову.
Мы посмеялись и разошлись по квартирам.
…Настроение у меня все последующие дни было отвратительное. Я улаживал свои дела, но даже это не могло заставить забыться.
Я добился разрешения на обследование замка в Ольшанах, получил в институте бумагу о том, кто я такой и что райисполком просят содействовать мне в обследовании костелов, церквей и других старинных построек.
Собирал понемногу вещи. И все не мог и не мог забыть тот последний вечер.
Надо было еще отвезти к отцу собак и купить то, что трудно достать в деревне. И я заблаговременно договорился насчет кофе с продавщицей, моей «блатмейстерицей», и с Пахольчиком насчет десяти блоков «БТ» и камушков к зажигалке, и купил по совету Зои блокноты, носки и кое-что для аптечки.
Все уже было готово, даже бутылочка чернил для вечного пера в полиэтиленовом мешочке и книга 1908 года издания «Ольшаны (Княжество, староство и уезд Ольшанский в их историческом бытии)». Купил я еще шестнадцать «шестидесятпяток» и три цветных «ДС», достал у знакомого фотографа десять широких «орвоколоров», а у знакомого продавца — десять «орвоколоров» узких. Достал хорошего чая и починил свой «Харкiв». Наточил ножик, купил пластырь, чтобы заклеивать футляры для кассет, и… Словом, работы мне хватило, и я постарался сделать запасы, чтобы не портить коммерции столичным продавцам.
Но перед отъездом мне необходимо было сходить на квартиру к Марьяну (передачу вещей в музей разрешили отложить до моего возвращения из Ольшан). Я не хотел туда идти без свидетелей, а главное, потому, что это было бы слишком тяжело — идти туда одному. Поэтому я зашел к Хилинскому, и Абель с Бобкин-стрит согласился составить мне компанию. Вернее, охотно прервал свое сегодняшнее dolce far niente[44].
На улице девушки все еще часто заглядывались на него: высокий, но не такой дылда, как я, «треугольный», плечистый, ко почти совсем без бедер. Я искренне сожалел, что пропадает зря такой великолепный образец рода человеческого, но в то же время до глубины души жалел его и понимал. А вообще-то, он достоин был не сожаления, а, скорее, удивления и уважения.
Сердце мое снова больно сжалось перед дверью, когда подумал, что не услышу я собачьего лая, не откроет мне дверь мой друг. И в квартире разило нежилым, застоявшимся воздухом. Я открыл форточку, взял себе несколько его любимых книг, небольшую модель корабля (никто уже, кроме меня, не знал, как он всю жизнь мечтал о море, но была война, было угробленное сердце), снял со стены одну гравюру из ценных, но не музейных и подарил ее Адаму:
— Ну, вот и все.
И тут я заметил на столике возле кресла книгу. Я знал — тут всегда лежали последние книги, которые он читал, и захотел поглядеть, что это было, последнее.
Это была «Книга джунглей». Я решил взять и ее, и тут из книги выпал маленький листок бумаги. Лежал, видимо, как закладка, а осмотр помещения, конечно же, был поверхностный.
Марьян, собирайся, возьми для вида удочки и неотложно выезжай на Романь. Если немного задержусь — полови с часок-полтора.
Очень нужно.
Я подал записку Хилинскому.
— Что это?
— Ничего. Мой почерк. И бумага моя.
— И что же получается?
— Получается, что убил я.
Все во мне словно окаменело. Адам внимательно смотрел на меня.
— Вот что, парень, давай ты мне эту писульку, а я отвезу ее Щуке… Хватит того, что ты на ней отпечатки пальцев оставил.
Он взял бумажку чистым листком бумаги.
— И книжку свою завтра принеси Щуке. В самом деле, здесь что-то не то. И с твоей полоски сделай копию.
— Сделал.
— А полоску спрячь. Ну вот. Возьми еще и гравюру и кати домой. Я — туда. Поезжай. А то на тебе лица нет.
…На лестнице почему-то не горел свет. Я был еще на два марша ниже своей квартиры, когда послышался какой-то странный резкий звук. Что-то меня насторожило, и я застыл. Скрип повторился. Я поднялся еще на один пролет, когда снова услышал тихое, резкое скрежетанье и заметил впотьмах неясный силуэт, тусклую человеческую тень. Кто-то взламывал замок моей квартиры. И тогда я стал подниматься на цыпочках. Скрежет. Еще скрежет. Я был уже почти на месте, когда тот, видимо, что-то почувствовал. Раздался звук, лязгнуло, как будто кто-то выдирал ключ, а потом тень метнулась мимо меня, толкнула плечом — мои книги упали — и бросилась вниз по лестнице. Несколько мгновений я стоял ошеломленный, а потом рванул за нею, что, учитывая темень, было нелегко.
Еще сверху я отметил, что дверь на улицу закрыта, и припустил к выходу во двор. Во дворе на лавочке, несмотря на прохладу, сидели и покуривали дворник Кухарчик и младший лейтенант Ростик Грибок, который вымахал в здоровенного гриба.
— Никто не пробегал?
— Никто, Антон Глебович, — ответил Грибок.
— Товарищ Космич, — завел было дворник, — а вот…
Я махнул рукой и бросился к двери в подвал. Она была приоткрыта, потому что огонек спички заколебался. Но она всегда была приоткрыта: никто у нас там ничего не хранил. И на ней шевелилась еще прошлогодняя паутина. А на пороге была пыль. «Тьфу! Не мог же он улетучиться?»
Светя спичками, я увидел, что пробки немного отвернуты, и ввернул их. Потом вышел снова во двор и спросил курильщиков:
— Давно вы здесь?
— Пару минут, — сказал Кухарчик. — А вот как, скажите вы мне, грифель в карандаш засовывают? Сколько уже думаю.
— Склеивают вокруг него две половинки, — сказал я, махнул рукой и поплелся наверх.
Тут мне пришла в голову мысль, что он мог заскочить в комнату к девушкам, и хотя я подумал, что от визга тут бы и дом рухнул, позвонил и зашел.
Обычная, по-студенчески, по-девичьи обставленная комната, только что несколько афиш, на которых эти красавицы были помечены самым мелким шрифтом.
На стульях (кровати были белоснежные) сидели три хорошенькие девушки и стоял… молодой человек, на этот раз без ведра. Он был сильно в кураже и слегка качался. А девушки хихикали, как ни в чем не бывало.
— Девочки мои, солнце жизни моей! Вы мои нефертушечки…
— Давно он здесь?
— С полчаса, — пискнула миленькая брюнеточка с лукавенькой улыбкой. — Насмеяли-ись…
— Гоните его в шею, — посоветовал я.
И полез к себе на этаж, и только у самой своей двери меня словно стукнуло, и я начал спускаться снова.
В это время хлопнула парадная дверь. Я бросился к ней, распахнул, но по улице возвращался из кино народ, и какому черту там было кого заметить.
Подошел к двери в подвал: паутины нет.
«Осел с дедуктивным мышлением! Паутина ему! Под ней можно проползти, не зацепив порога. И неужели ты думаешь, что тот не обдумал пути отступления? Идиот! Перечница старая! Ясно, что если бы полез туда, то получил бы, наверное, по черепу. И правильно. По такому черепу только и получать».
Но на этом вечер не закончился. Едва я успел включить свет и шлепнуться на тахту, как зазвонил телефон. У меня всегда предчувствие, когда звонок — плохой. Я не хотел поднимать трубку, но телефон разрывался. Пришлось снять, и тут я услышал далекий, полный отчаяния вопль Костика Красовского:
— Антон! А-антон!
— Я. Что такое?
— Антон!!! Господи! Господи!
— Да что с тобой?
— Зо… зо… зо…
Я понял: не только что-то неладно. Случилось что-то непоправимое.
— Кастусь, успокойся.
— К… к…
— Ну что? Что?
— Зоя… умерла.
— Как? — глупо спросил я, еще ничего не понимая.
— К… к… калий циан. И записка: «Я продала своего наст-тоящего, — он сделал ударение на этом слове, — мужа. Не вините никого, кроме меня».
— Я еду! Еду!
— Нет… нет… Я еду… Туда… — рыдания были такие, какие мне редко доводилось слышать.
Он положил трубку. Тут на меня обрушилось все. Главное, я не знал — почему? Что случилось в два последних прихода? Ничего. Все то же, и даже рукописи на столе, и все на своем узаконенном месте: чистая бумага справа, исписанная — слева, пепельница — здесь, сигареты — здесь. Мир перевернулся, но только не для меня. И та же хмурая апрельская ночь за окном, и опять, кажется, сечет в окна дождь. Ну, расставались. Но ведь это было давно решено — при чем здесь вдруг ее слезы.