— Четыре раза! — кричал Самойла Василич. — Четыре раза! Один — из нашей винтовки!
Выстрелы посыпались вновь, и Самойла Василич опять среди них различил два наших,
— Он! Он чертяка! — ударился в короткий пляс Саша.
— Он! — согласился Самойла Василич. — Он, скупердяй! Лишнего патрона не стрелит!
— Ему же тяжело таскать лишне-то! — радостно осудил Трапезников.
— Чей последний? — спросил Саша Самойлу Василича, когда выстрелы стихли.
— Ихнай!— ответил Самойла Василич.
Мы все смотрели в сторону седловины. Сзади тревожно, но тихо переговариваясь, сбегались казаки. Одни спрашивали, что случилось. Другие осаживали их, говоря, чтобы молчали. Все ждали еще выстрелов. Их не было. Я мысленно метался по карте, оживляя ее, превращая графические ее условности в реальные скалы, овраги, поляны, тропки, ручьи, деревни и выискивая там место Томлину.
— Ты у меня там только подставь башку под пулю! Я тебе потом лично ее оторву! — погрозил Саша в седловину.
Я метался по карте и гадал, кто же мог стрелять в Томлина, ведь никого перед участком нашим на многие десятки верст не было. Еще час назад я не верил ни в снежные заносы, ни в данные штаба отряда и уступал Саше только по снисхождению. Теперь же, когда моя догадка оказывалась очевидной, мне не хотелось признать ее. Мне хотелось ошибиться, ибо моя ошибка сулила нам покой, а ошибка Саши и штаба предвещала катастрофу. Я предполагал восстание, достигшее нашей местности. Я предполагал шайку бандитов. Я предполагал местных жителей. Но ни в одно из этих предположений я не верил. Я видел только — не было неприятеля перед нашим участком, теперь он появился. Мы все ждали выстрелов. Они не возобновлялись. И через минуту-другую нам стало казаться, что они прозвучали совсем не со стороны седловины. Такое в горах бывает. Эхо разносится по ущельям и может выплыть совершенно с противоположной стороны. Равно же и расстояние до них, определенное мной в две версты, могло быть совсем иным. Нужен был ориентир более надежный. Но взять его покамест было негде.
— Это що, господа казаки! — вдруг пьяно и как-то особенно развязно закричал кто-то от казармы. — Друга моего сердешного Колю изваздали. Меня со скотиной закрыли!..
— Тешша оклюнулась! — не то с досадой, не то с веселием сказали казаки.
— Убрать! — приказал Саша.
Кто-то побежал к казарме. Старший урядник Трапезников пояснил мне:
— Его заранее до бесчувствия поить приходится, ваше благородие, нето всю Бутаковку изгодолит!
Мне этого пояснения совсем не было надо. Я уже не помнил никакого Тешшу, хотя он около казармы продолжал скандалить. Я зримо представлял, как по двум ущельям, столь игнорируемым начальством, — по крайней мере полковником Фадеевым, — тянутся две колонны турецких войск. Одна, за седловиной, обтекает нас слева и выходит к отряду. Другая, сминая нас, бьет по отряду справа.
— Если они там, — сказал я никому, но вслух и показывая за седловину, — то утром они будут там! — показал я в сторону отряда. — А эти, — показал я на ущелье за Марфуткой...
— Кто? — резко спросил Саша.
— Турки, — ответил я.
— Они там! — отмахнул рукой на юг Саша.
Мне показалось, он не верит себе, а говорит так лишь из одного упрямства. Скажи мои слова кто-то из казаков, ну, вот Самойла Василич или Трапезников, и Саша бы не подумал возражать. Чтобы не вступать в бесплодный и вредный спор, я спокойно сказал:
— Господин есаул, я намерен немедленно сообщить о стрельбе командованию. Извольте распорядиться о доставке.
— А если это татарская свадьба? — с иронией спросил Саша. — Каково будет вашим академическим погонам, господин штабс-капитан?
— Где прошел козел, — медленно, стараясь жестко, сказал я словами Наполеона, правда, несколько искаженными, — там пройдет осел, то есть обоз, а перед ним — целая армия!
— Не свадьба это, Лександр Лексеич. Это Томлин! — поддержал меня Самойла Василич.
— И что? — резко повернулся к нему Саша.
— Тебе решать, Лександр Лексеич. Да только Томлин лишка не пернет, не только выстрелит. Значит, турки перед ним! — ответил Самойла Василич.
— Ну коли у козла или осла в брюхе засвербило и от холки подалось к хвосту, надо и холку потрепать, и под хвостом почесать, — сказал Саша.
Вообще-то я догадался, что это и было тем самым условным бутаковским языком, и даже догадался, о чем он. Все проще простого. Брюхо — юг. Холка — север. Хвост — запад. И Саша сказал всего лишь о своем согласии с Самойлой Василичем о турках с запада, из того самого злополучного ущелья, и о своем намерении проверить его. Обо всем этом я догадался. И догадался, что употреблял сей изысканный язык Саша не по злому умыслу сокрытия от меня секретов, а по инерции своего иронического отношения ко мне. По этому отношению, меня для Саши не существовало. Я, по-бутаковски пренебрегая уставом, пошел в палатку.
— Зачем так-то, Лександр Лексеич, — услышал я упрек Самойлы Василича.
— Эка вышло! — с досадой в ответ сказал Саша.
Однако досада была с неизбывной иронией, как если бы Саша втайне поступком своим любовался. Спрашивать, за что, было бесполезно. Равно же бесполезно было негодовать, обижаться, переживать иные мучительные чувства. Саша показал — брата ему не надо. “Не велика и для меня потеря!” — зло и холодно сказал я.
“Смертыньки ему стало надо! — вспомнил я разговор его с Удей о Маньчжурии. — Уж не от того ли, что отец наш отказал ему в реверсе?” Подозрение было из ряда вон и клеймило более меня самого, нашедшего у себя гнусность этакое подумать. Но мне стало сладко так думать, стало сладко знать, что Саша оказался слабее меня, коли не смог преодолеть в себе чувства, как это сделал я. Так думая, я видел, сколько я не справедлив, однако не останавливался. Я знал, что злое чувство мое недолго, что лишь Саша мне улыбнется или, как у огня часом назад, участливо скажет, — и у меня снова к нему ничего не останется, кроме любви. Но тем более холодно и мстительно я хранил в себе это чувство. “Да. Думай обо мне самое низкое, — сочинял я, — думай обо мне, как о коммерсанте, от страха за свою подленькую жизнь сумевшего бросить батарею на фронте в пользу погранстражи на тишайшем участке. Думай так. Думай обо мне, как о трусе. Но если перед нами неприятель, я останусь здесь. А если — теперешняя стрельба всего лишь какое-то недоразумение, то я, по выяснении его, минуты не останусь в полусотне, рядом с тобой. И ты опять будешь думать, что я удираю от первых же пустых выстрелов. Ты так будешь думать. Но придет
случай узнать тебе подлинную причину моего перевода сюда, и ужаснешься ты своей несправедливости!” — этак сочинял я, наслаждаясь своим сочинением, а тем временем Саша, не сказавшись мне, как то положено, ушел за седловину во главе охотников.
— Они тока до первого поста ушли! — оправдывая Сашу, сказал мне Удя.
Я молча пожал плечами — хоть до Константинополя! — и я пообещал, что никогда, сколько бы мне ни было стыдно, никогда не расскажу об этой нашей встрече сестре Маше. Пройдет время, вернусь я обратно в батарею — и забудется встреча моя с братом, которому все мы, его родные, были не нужны!
Подобным образом завершив обиду, я отвлекся на карту. Работу прервал хорунжий Махаев.
— Имею доложить о случае оскорбления офицера нижним чином! — подал он листок бумаги.
— Полноте, хорунжий!— попытался я отмахнуться.
— Не понимаю вас! — тотчас же, словно ждал, откликнулся хорунжий Махаев.
По букве воинского устава он оказывался вправе требовать разбирательства. Но кроме уставов был в армии еще неписаный кодекс, по которому ни один начальник в целях сохранения доброго имени своей воинской части и в целях собственной безопасности без крайней нужды ни за что никакому рапорту подобного свойства действия не даст. К тому же Бутаков-Баран совсем не казался мне законченной бестией, тогда как хорунжего Махаева не только я, но и его земляки-сослуживцы не отличали за кротость и добросердечие.
— Ждите командира, хорунжий, — сказал я вместо объяснения.
Однако он сосчитал мой ответ заранее. Ему, знающему о том, что я все видел, и, вероятно, догадавшемуся о моих симпатиях, важно было, чтобы рапорт принял именно я. Для него это было своеобразной сатисфакцией, если не большим.
— Вы обязаны мой рапорт принять и занумеровать в книгу! — выказал знание делопроизводства хорунжий Махаев.
Я вновь попросил его ждать командира, на что он, не скрывая злобы, усмехнулся:
— Рапорт, господин штабс-капитан, я все равно подам. А вот с нижними чинами шурякаться — как бы потом сожалений не иметь. Они, казачишки, себя ведут всяко. Ино бывает, в бою пуля с тыла летит. Благодарность у них такая.
Я, подавляя желание ударить его, нашелся с ответом:
— Благодарю за подсказку. Об одном таком казаке я теперь буду знать!
Он молча ушел. А я прикрутил в лампе фитиля так, что пламя затрещало и запахло горячим керосином. “Все это, — мысленно заорал я, имея в виду и рапорт хорунжего Махаева, и выходки Саши, и неудачное расположение заставы, — все это через несколько часов не будет иметь никакого значения! Если стрельба за ледяной седловиной не есть недоразумение, то через несколько часов для нас все в мире уже не будет иметь никакого значения!” Я заорал, а, собственно, и орать-то было уже поздно, потому что уже сейчас весь мир для нас прекратился. Едва лишь посветлеет — и неприятель атакует нас, сомнет, расстреляет гранатами. Едва лишь рассветет, как нас не станет. Я ощутил это состояние, когда меня не станет. Оно оказалось естественным, простым, не страшным — столь не страшным, что я более испугался не его, а отсутствия своего страха, будто я прожил долгую, измучившую меня жизнь. “И она улеглась в эти несколько дней?” — спросил я себя, помня свое состояние от посвиста случайной пули при дурацкой атаке Раджаба. И еще я спросил себя, не это ли есть предчувствие смерти.