Саша, которой исполнилось двадцать три, была преисполнена гордости, что помогает отцу. Она уносила драгоценные бумажки, и пока гости болтали и смеялись, сидя с прямой спиной за «Ремингтоном», была первой, кто знакомился с новыми творениями Толстого. Помимо текущей работы, ей приходилось перепечатывать его дневники с суждениями о близких и о себе самой. Он всегда любил поверять окружавшим свои тайны, теперь же был смущен, что молодая девушка, дочь, становилась свидетельницей самых сокровенных его размышлений. Но Чертков настаивал, чтобы с дневников снимали копию и отправляли ему, а перед волей этого человека Лев Николаевич чувствовал себя бессильным. Чтобы сохранить жалкую иллюзию, будто пишет исключительно для себя, просил Сашу брать дневник, не говоря ему об этом, чтобы он «не знал», что его теперь перепечатывают, иначе не в силах будет продолжать вести.
В два часа удар колокола сообщал об обеде. Торопливыми шагами Толстой спускался к накрытому столу: белая скатерть, серебро, слуги в белом. Когда входил хозяин дома, все вставали, разговоры прекращались. У него находилось доброе слово для каждого из присутствовавших. Устраивался по правую руку от жены. Кроме членов семьи, за столом обычно сидели его секретарь, врач Душан Маковицкий, воспитатели и гувернантки внуков, друзья, иностранцы, соседи – всего человек двадцать. Было два разных меню – отдельное, в которое входило яйцо всмятку, помидоры и макароны с сыром, составлялось для Толстого. Глава семейства ел быстро и безразлично, гости никогда не слышали, чтобы он каким-то образом выразил свое отношение к тому, что ему подали. У него не осталось зубов, когда жевал, щеки собирались складками. Бывали дни, когда Лев Николаевич страдал от окружавшей его роскоши, бросал гневные взгляды на слуг и хрусталь, не принимал участия в общей беседе и спешил уйти из-за стола. Будучи в хорошем расположении духа, восхищал присутствующих живостью ума: переходя с предмета на предмет, высказывал мнение образно, возбуждался при малейшем противоречии, доводил собственные утверждения до абсурда, потом извинялся за свое поведение и наслаждался очарованной им аудиторией, оглядывая ее острыми глазками.
После обеда шел гулять в парк. Но для этого надо было преодолеть толпу просителей, которые часами дожидались его, сидя на скамейке перед домом под старым вязом. Паломники, направлявшиеся в Киев, мужики из ближних и дальних деревень, юродивые, профессиональные попрошайки, весь этот народец склонялся и шептал слова благословения, когда появлялся барин. Он расспрашивал их, давал советы и деньги – для этих целей в гостиной стоял большой кувшин с мелочью. Как правило, просители были благодарны за милость, но некоторые возмущались, мол, мог бы дать и еще, ведь сам богат, и даже обвиняли в недоброте.
За этими несчастными следовали те, кто прибыл с вокзала в Ясенках: помещик, понявший, что частная собственность – грех, и не знавший, как этот грех искупить; студент, требовавший денег в качестве революционной экспроприации; полусумасшедшая, которая умоляла Толстого поддержать пропаганду эсперанто; молодой человек, желавший, чтобы его наставили на путь истинный; крестьянин, отказавшийся от военной службы по религиозным соображениям и делившийся своими несчастьями; были и просто любопытные, хотевшие увидеть «великого писателя земли русской».
Для этих визитеров он был живым памятником, и никто не имел права помешать им видеть его. Одни в его присутствии не скрывали восхищения, другие, не считая нужным притворяться, задавали бестактные вопросы Льву Николаевичу и его близким, входили в дом, пытаясь выведать подробности их жизни. Биографы, летописцы, творцы воспоминаний, они уезжали с блокнотами, испещренными заметками, сообщая потом всему свету, что близко знакомы с хозяином и пишут в связи с этим книгу. Некоторые возвращались не раз и не два, оказывали мелкие услуги, и хотя были несимпатичны обитателям Ясной Поляны, растворялись потихоньку среди них. Толстые привыкали видеть их лица, говорили в их присутствии обо всем, а те, воспользовавшись увиденным и услышанным, в один прекрасный момент выливали очередной ушат грязи на писателя. Саша замечала на это, что обычно люди выбирают себе друзей и знакомых, следуя своим вкусам, но из-за отца все у них было по-другому: часто в дом прибывали люди неинтересные, но весьма самодовольные.
Избавившись наконец от докучливых посетителй, Лев Николаевич пешком или верхом отправлялся в лес. Эти длинные прогулки тревожили Софью Андреевну, которая добилась, чтобы мужа поодаль сопровождал кто-то из слуг, секретарь или один из друзей. Толстой противился, но вынужден был смириться с этим молчаливым эскортом. Часто останавливался, делал заметки, летом собирал цветы, первым принося в дом фиалки, незабудки, ландыши, сжимал букет в руке, с видом сладострастным и лукавым нюхал, приговаривая: «Что за чудный запах!»
Сопровождавшие его удивлялись умению графа ездить верхом: в восемьдесят лет он на своем верном Делире переправлялся через овраги, прыгал через канавы, несся галопом под низко склонившимися ветками. Саша дрожала от страха, когда отец брал ее с собой. Время от времени он оборачивался к ней, спрашивал, все ли в порядке. Услышав в ответ, что дочь еще в седле, смеялся и кричал, чтобы держалась крепче.
На прогулки Толстой отправлялся обычно в странной белой полотняной складной шляпе, блузе из грубого полотна, бесформенных штанах и сапогах с мягкими голенищами. Иногда менял шляпу на картуз. Издалека походил на молодого человека, переодевшегося стариком – с накладной бородой и бровями из ваты. Однажды резвый Делир испугался, когда проезжали мимо кузницы, споткнулся и упал. Не выпустив повода из рук, Лев Николаевич высвободил ноги из стремян, целый и невредимый поднялся на ноги и попросил Сашу ничего не говорить матери.
Вернувшись в пять часов, выпивал стакан чаю и закрывался в кабинете, где, растянувшись на кожаном диване, размышлял, читал, делал заметки или дремал. Но случись недомогание – насморк или просто усталость, – все менялось: закутывался в халат, набрасывал на плечи кофту из коричневой шерсти, надевал на голову черную шелковую ермолку, «иногда необыкновенно громко зевал (это бывало большей частью в сумерках), что, особенно летом при открытых окнах, раздавалось по всему дому и было верным признаком, что ему нездоровится».[644]
К семи часам, когда семья собиралась на ужин, Толстой вновь появлялся. Теперь его меню было более обширным: суп, рисовые или картофельные котлеты, десерт. Иногда, очень редко, пил вино. После ужина, когда женщины, сидя в гостиной вокруг большой лампы под абажуром, занимались рукоделием, играл в шахматы с одним из сыновей или кем-то из гостей. Приезжали повидать его и писатели: Мережковский и Гиппиус, которые ему не понравились, переводчик Гальперин-Каминский. Часто звучала музыка: в доме было два инструмента, этажерка ломилась от нот – Гайдн, Моцарт, Шопен, Глинка, Бетховен. Обычно играл друг дома, пианист Александр Борисович Гольденвейзер, но бывали и именитые гости, например, Ванда Ландновска в 1907 году. Отвергая музыку как колдовство, Толстой не мог сдержать чувств, если мелодия ему нравилась. Сидя в старом вольтеровском кресле – с опущенной головой, закрытыми глазами, – вздыхал, плакал, не в силах совладать с нервами. В приглушенном абажуром свете его профиль, белая борода и волосы казались чем-то нематериальным. Но «чары» рассеивались, и Лев Николаевич сердился на композитора и исполнителя за только пережитое: говорил, что слезы его ничего не значат, просто не может слышать некоторые мелодии без слез, как Саша покрывается крапивницей, когда съест клубники, к тому же ему случается плакать и от смеха, и все это от нервов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});