Правда, «вещи познаются путем сравнения», и на взгляд многих Горчаков производил все же лучшее впечатление, чем его предшественник, — так судил о нем Пирогов.
«Горчаков скуп, как старая мумия Меншиков, но не такой резкий и мрачный эгоист, как тот… Бывало, Меншиков сидел скрытный, молчаливый, таинственный, как могила, наблюдал только погоду и в течение полугода искал спасения для русской армии только в стихиях; холодный и немилосердный к страждущим, он только насмешливо улыбался, если ему жаловались на их нужды и лишения, и отвечал, что, прежде еще хуже бывало», — так писал Пирогов доктору Зейдлицу, с которым был откровенен. Это большое письмо помечено тремя днями: 16, 17 и 19 марта 1855 г.[951]
Показание его очень характерно. В своих записках и в письмах к другим лицам великий хирург был обыкновенно не так откровенен.
Говоря о Пирогове, нельзя не упомянуть о самоотверженных женщинах, помогавших ему в Севастополе. Как высоко ценили Пирогова и сестер милосердия Нахимов и его матросы и солдаты, которых он так часто навещал в лазаретах!
Сестры милосердия, организованные и присланные Еленой Павловной, работали усердно и самоотверженно. Но что они могли поделать и что мог существенно изменить их шеф Пирогов, когда суммы, отпущенные на госпитали, невозбранно разворовывались и интендантами, и заправилами медицинской части, и большими хозяйственниками-генералами, и скромными смотрителями госпиталей? Вот что писали очевидцы: «Если великая княгиня пришлет спросить, то скажи, что ее сестры до сих пор оказались так ревностны, как только можно требовать: день и ночь в госпитале; двое занемогли. Они поставили госпитали вверх дном, заботятся о пище, питье — просто чудо; раздают чай, вино, которое я им дал. Если так пойдет, если их ревность не остынет, то наши госпитали будут похожи на дело. Несмотря на все это, худое начало не исправляется легко. В Симферополе лежат еще больные в непокое: соломы для тюфяков нет, и старая, полусгнившая солома слегка потом высушивается и снова употребляется для тюфяков; соломы здесь уже совсем нет (в Севастополе. — Е.Т.), пуд сена стоит 1 руб. 75 коп. В открытых телегах, без тулупов, везут больных в течение 7 дней из Симферополя в Перекоп: они остаются без ночлега, на чистом поле или в нетопленных татарских избах, остаются иногда дня по 3 без еды и привара, а если будет еще новое дело, то бог знает, что сделается с ранеными… Корпии и перевязочных средств никогда не будет довольно для раненых. Бинты едва моются и мокрые накладываются»[952]. Меншиков знал, как чудовищно почти все вокруг него обворовывают не только госпитали, но и казну вообще, не только раненых, но и здоровых, и просто терялся, сознавая свою полную беспомощность. Когда Горчаков из Южной армии согласился послать Меншикову интенданта, о котором носился изумительнейший слух, что он не ворует, то князь Александр Сергеевич был просто вне себя от счастья, и вот в каких абсолютно ему не свойственных выражениях этот гордый, небрежно и высокомерно ко всем относившийся вельможа благодарил М.Д. Горчакова: «Я бросаюсь к ногам вашим, дорогой и превосходный друг, за посылку вашего славного интенданта, которого я жду как мессию!»[953]
Нечего и прибавлять, что прибытие интендантского мессии не внесло ощутимых перемен ни в дело снабжения Крымской армии, ни в быт госпиталей.
В своих эпически спокойных, ни в малейшей степени не обличительных по тону и замыслу записках проделавший всю кампанию доктор Генрици, между прочим, рассказывает, как складывался «быт» лазаретов вне Севастополя. В конце апреля 1855 г. Генрици был назначен дивизионным врачом в 17-ю дивизию. Он нашел две тысячи раненых, лежавших либо на соломе, либо на солдатских вещах. Вот эти две тысячи больных людей «могли рассчитывать на помощь от одного доктора Смирнова, жившего в конюшне на антресолях, с которых не легко было слезать, а еще труднее было на них взбираться». У этого единственного доктора в распоряжении был единственный инструмент: «изломанный ланцет, но и тот составлял собственность одного фельдшера». «О продовольственной части не стоит много говорить», — лаконично добавлял Генрици[954].
Доктора, фельдшера, сестры милосердия работали, в большинстве, с упорством и самоотвержением и гибли от болезней и бомб и в Севастополе и вне его. Вот одна из обыденных зарисовок:
«Умелая и опытная сестра милосердия Крестовоздвиженской общины показывала своей молодой сотруднице из вновь прибывших практические приемы перевязки. Внимательно слушала молодая женщина делаемые ей указания; с благодарностью глядел на них раненый солдат, страдания которого были облегчены ловко сделанной перевязкой. Его нога находилась еще в руках сестры, но раздался зловещий крик: бомба! и не успели присутствовавшие оглянуться, как она упала посреди их, а от обеих сестер и от раненого солдата остались разорванные на клочья трупы»[955]. Так сложился быт медицинского персонала в последние месяцы осады, когда буквально ни одного места, сколько-нибудь безопасного, во всем Севастополе уже не оставалось.
Но и медицинский персонал, как и весь гарнизон, старался «равняться по Павлу Степановичу», как принято было выражаться в осажденном городе.
11
Горчаков знал, как не терпели солдаты и матросы его предшественника, и ему хотелось быть приветливее, ободрять людей на бастионах и в поле. Но он не знал, как это делается и как превозмочь при этом одну досадную трудность.
Дело в том, что по-французски князь Горчаков объяснялся ничуть не хуже, например, маршала Пелисье или Наполеона III, но уж зато как раз именно русский язык ему не давался — хоть брось, несмотря на искреннее и давнишнее желание князя Михаила Дмитриевича одолеть этот, правда, несколько трудный, но безусловно полезный для русского главнокомандующего язык.
«Я спросил, на каком языке князь Горчаков говорил свои нежные приветствия (войскам. — Е.Т.), ибо на природном даже не каждый его понимает», так отозвался старый Ермолов, когда при нем заметили, что Горчаков более приветлив с войсками, чем Меншиков[956].
Главнокомандующий князь Горчаков почти не появлялся на бастионах, а когда и бывал, то, «проходя быстро, благодарил солдат, но говорил при этом так тихо, что не был расслышан», и солдаты, по-видимому, недоумевали, кто это такой и что ему от них нужно. Да и вообще он вел себя в эти неприятные и редчайшие для него секунды скорее как любознательный путешественник. «На исходящем углу бастиона Горчаков посмотрел через амбразуру и спросил меня: «Что это за мешки впереди бастиона?» — «Французские окопы». — «Так близко?» — «Около тридцати шагов от траншей за воронками»». По-видимому, этим ответом любопытство князя Горчакова было настолько полно удовлетворено, что он отбыл без дальнейшей потери времени и на этом бастионе больше уже не удосужился побывать. Но зато «вечером прибыл адмирал Нахимов; мы беззаботно прохаживались с ним по батарее под градом пуль и бомб, — последних одних насчитывали до двухсот»[957].
Этот страшный четвертый бастион, центр второго отделения оборонительной линии Севастополя, был для Нахимова местом почти ежедневной «прогулки», и обреченные почти на неизбежную гибель солдаты и матросы-артиллеристы сияли, когда видели своего любимца, и не только потому, что «через него все требования удовлетворялись без всякого промедления», как свидетельствует командир бастиона, но прежде всего потому, что их просто как бы гипнотизировала та невероятная беспечность, полнейшая беззаботность, самое вызывающее презрение к смертельной опасности, которые Нахимов всегда выказывал на глазах у всех. Он не позволял солдатам и матросам показываться из блиндажей, а сам гулял на ничем не прикрытом месте, — и это на том бастионе, который находился в нескольких десятках саженей от французских стрелков, бивших ядрами, бомбами, штуцерными пулями по этому укреплению.
27 марта 1855 г. Нахимов был произведен в полные адмиралы. В своем приказе по Севастопольскому порту от 12 апреля Нахимов писал: «Матросы! Мне ли говорить вам о ваших подвигах на защиту родного нам Севастополя и флота? Я с юных лет был постоянным свидетелем ваших трудов и готовности умереть по первому приказанию. Мы сдружились давно, я горжусь вами с детства…»
Нахимова любили все, даже те, на кого он часто кричал и топал ногами за лень, за оплошность, нерадение или опоздание. Но даже очень любившие адмирала иногда укоряли его в том, что он не умел в полной мере воспользоваться колоссальным авторитетом, который он приобрел. С гневом и презрением наблюдал он за гнуснейшим, необъятным воровством интенданттов и провиантмейстеров, но был бессилен заставить Меншикова, а потом лично честных Горчакова, Семякина, Остен-Сакена, Коцебу круто и беспощадно расправиться хоть с кем-нибудь из этих воров, подтачивавших оборону Севастополя в помощь французским и английским бомбам. Точно так же он делал все возможное и невозможное, чтобы поправить ошибки бездарного начальства, но оказывался не в силах воспрепятствовать этим ошибкам. Он умно и глубоко продуманно организовал систематическую защиту Камчатского люнета и лично, как увидим, чуть не погиб 26 мая 1855 г. при падении этого люнета, — но он не мог заставить верховное командование отказаться от самой мысли о сооружении, например, некоторых ложементов перед первым редутом. Генерал Александр Петрович Хрущев, которому было велено защищать эти ложементы, знал, что ему дают приказ, который кончится гибелью массы людей и безусловной и скорой потерей ложементов[958]. Он выполнил приказ, не скрыв от передававшего этот приказ Остен-Сакена, что крайне трудно будет отстоять эти ложементы.