Прозвонил отбой. Лежа на койке, я все думала. Так прошла новогодняя ночь.
На другой день привели еще троих.
— В тюрьме такой метод: камеру заполняют в течение двух-трех дней и потом стараются не приводить новых, чтобы случайно не встретились знакомые или однодельцы, — сказала Мария Самойловна.
— И чтобы те, кто уже осмотрелся и набрал опыт, не помогали новым, — прибавила я.
Действительно, камеру заполнили за два дня. Я не могу припомнить и оживить пером бледные тени испуганных женщин. Они появляются и исчезают в моей памяти. Из этих провалов памяти блестят тревожные темные глаза Надежды Григорьевны Антокольской, видятся ее крепко сжимающие друг друга ладони. Фамилия ли остановила внимание (внучатая племянница скульптора и сестра поэта Павла Антокольского) или уж очень интеллигентски знакомы были интонации ее голоса? Она пришла в камеру, потрясенная до глубины сознания, но в самом потрясении сохранила доверчивость и доброту. Она искала помощи, надеялась на ласку. И белозубая Аня Саландт тотчас откликнулась, приголубила. А Надежда Григорьевна всем своим видом спрашивала: «Что это значит? Ведь не может быть реальностью?! Ведь неправдоподобно: тюрьма, допросы, камера…»
Меньше всего она подходила для тюрьмы. Увидеть бы ее в издательстве, приветливо разговаривающей с авторами, несущей корректуру; на концерте бы увидеть с гладко зачесанной, серебрящейся в темных волосах сединой или за чайным столом под низкой лампой — было бы так естественно и знакомо. Зачем она здесь, под бессонным глазом тюремной лампочки на железной и жесткой кровати?
Вина ее была в том, что она работала в свое время в издательстве секретарем у Каменева, а когда его арестовали и все отвернулись — приютила его семилетнего ребенка, пока не нашлись родные.
После многих лет — наступила за это расплата. Ее допрашивали, выпытывали о связях с Каменевым, обвиняли в пособничестве врагу народа.
Она возвращалась с допросов ошеломленная, не с испугом даже — с недоумением:
— Что это значит? Что будет дальше со всеми нами?
Мария Самойловна молча прискорбно покачивала головой, а я не выдерживала:
— Что будет? Закончат канитель допросов, дадут подписать приговор и отправят в лагеря.
— В какие лагеря? — пугалась Надежда Григорьевна.
— В исправительно-трудовые, отбывать срок наказания, — жестко отвечала я.
Она отшатывалась:
— Вы шутите! Не пугайте меня… За что наказание? Какие мы преступники? Обыкновенные советские люди.
— А вы не знаете, что миллионы обыкновенных советских людей были в тридцать седьмом загнаны в лагеря и погибли? Вы что, не знали, что это не вина, а случай? Лотерея… Выполняют план: столько-то заговоров открыто, столько-то антисоветских организаций ликвидировано.
Она с ужасом смотрела, а я принималась ходить по камере: взад и вперед, вперед и взад… Пока не находила тонуса воли, чтобы «уйти» из камеры, овладеть мыслями и отдаться им.
Я не скажу, что мне не было жалко этих женщин, — было. Но я считала, что полезнее не утешать, а подготовить к неизбежному. Потому что в этой общей мясорубке только тот, кто осознает, сможет выскользнуть сквозь ее зубья и ножи.
Мясорубка работала автоматически. Не было садистской романтики 37-го года, когда мы слышали сквозь стены приглушенные крики и стоны людей… Когда шептались о побоях и истязаниях, а следователи проводили бессонные ночи, вытягивая из измученных людей фантастические заговоры. Да и сами следователи изменились: в 47-м году это были уже не маньяки, не садисты и виртуозы, а чиновники, выполняющие допросы по разработанным инструкциям.
При первом допросе майор орал и матерился потому, что ему было указано применять этот прием. И поэтому он при неожиданном варианте — ответном мате пожилой интеллигентной гражданки — растерялся.
Другой мой следователь поставил меня у стены. Потребовал, чтобы я подписала протокол с чудовищными самообвинениями. Я отказалась. Устав, не зная, что делать, он подскочил, разъяренный, ко мне с кулаками:
— Изобью! Мерзавка! Подписывай! Сейчас изобью!
Я посмотрела ему в глаза и сказала раздельно:
— Откушу нос!
Он всмотрелся, понял, что так и будет, отскочил и застучал по столу кулаками.
Это было один раз. Чаще всего допрос был просто сидением. Вводили в кабинет.
— Садитесь, — говорил следователь, не подпуская близко к своему столу, — расскажите о вашей антисоветской деятельности.
— Мне нечего рассказывать.
Следователь утыкался в бумаги, делал вид, что изучает их, а сам просто читал газеты — примитивная игра на выдержку, на то, что заключенный волнуется. Без всякой психологии: по инструкции должен волноваться. А следователю — засчитываются часы допроса.
Раз как-то я спросила:
— Вам сколько платят за время допроса? В двойном размере или больше?
— Это вас не касается! — заорал он. — Вы должны мне отвечать, а не задавать вопросы!
Другой раз, когда он читал, а я сидела, вошел второй следователь. Спросил его:
— Ты как? Идешь сдавать?
— Да вот еще спартанское государство пройти надо, тогда пойду.
Я поняла, что он готовится к экзамену по истории древнего мира.
— Спартанское государство? — спросила я мягко. — Хотите, расскажу?
Следователь покосился, нахмурившись, а вошедший заинтересовался:
— Вы кто такая?
— Кандидат исторических наук.
— А ну, валяйте, рассказывайте! Мы проверим, насколько вы идеологически правильно мыслите.
Он сел. Оба явно обрадовались.
Я дала им урок по истории Греции, и мы расстались вполне дружески.
— Идите в камеру отдыхать, скоро ужин, — сказал мой следователь.
Спуск в лифте, переход коридорами под щелканье стрелка, и я в камере. Миски с перловой кашей уже стояли на столе, а на скамьях сидели женщины.
«Время и пространство, пространство и время, — думала я, шагая по камере. — В начале XIX века Кант сформулировал их как координаты при постижении мира явлений. В начале XX века Эйнштейн доказал в теоретической физике относительность этих координат, а Герберт Уэллс, забегая вперед художественным прозрением, подумал о машине времени. Весь XX век человечество разрешает задачу овладения пространством и временем, невероятно ускоряя возможности передвижения в пространстве. И — лишает миллионы людей всякого пространства, заключая их в тюрьмы и лагеря. Это сдвигает у них координаты времени: время в тюрьме, как вода, утекает сквозь пальцы. Правильно ведь подметил Юрий Тынянов: Кюхля вышел из тюрьмы таким же молодым, как вошел. Он не заметил времени, потому что не имел пространства и пространственных впечатлений. Можно: или выйти таким же, как вошел, или, не выдержав, свихнуться… если не научишься мысленно передвигаться в пространстве, доводя мысль-образ почти до реальности. Заниматься этим без ритма — тоже свихнешься. Помощником и водителем служит ритм». Вспомнилось, как, на койке лежа в Крестах, я увидела Африку:
В ласковом светеПлатановой тениЧерные детиСклонили колениНа пестрой циновке плетеной.Дом, точно улей, без окон,Рыжие пальмы волокна,В синее небо вонзенной.Солнце огромно,И небо бездонно.Что я об Африке помню?Только случайные тени:Бивней слоновых осколки,Тонких и странных плетенийВещи в музее на полках;Щит носороговой кожи,Копья с древком из бамбука,Странно на что-то похожийКаменный бог из Тимбукту,Слово как свист: ассегаи.Что я об Африке знаю?Так отчего же так странно знакомыЭти вот черные дети,Листья в платановом свете,Красной земли пересохшие комья?
Это оттого, что я сумела нырнуть в себя, собрав и сосредоточив в образе все, что когда-то знала об Африке. И, для себя, довела этот образ до чувства реальности — выхода из камеры…
Я засмеялась своей власти над пространством… Подошла к женщинам, которые сидели в углу, как куры на насесте.
— Хотите, я вам прочту стихи?
— Очень!
И я стала читать, вперемежку свои и чужие.
В 37-м году с драгоценным другом моим, Верой Федоровной Газе, мы восстановили в памяти и прочли в камере «Русских женщин» Некрасова. Камера плакала вся.
В этот тур память моя ослабела — выпадали куски, и не было помощника, с кем восстанавливать их. Но даже эти куски впитывала камера так жадно, как воду засохшая земля. Впитывали и твердили стихи те, что на воле никогда и не думали ни о стихе, ни о ритме. Теперь каждый день стали просить: «Прочитайте что-нибудь!» И я читала им Блока и Пушкина, Некрасова, Мандельштама, Гумилева и Тютчева. Лица светлели. Будто мокрой губкой сняли пыль с окна — прояснялись глаза. Каждая думала уже не только о своем — о человеческом, общем. А я вставала и начинала бродить по камере, отдаваясь ритму. Бормотала: