Были все богачи Петербурга…»[349]. В июле 1917 года П. Н. Балашов, бывший лидер фракции националистов в Государственной думе и один из крупнейших землевладельцев страны, во время большевистской демонстрации сказал мемуаристу: «Только одного прошу у Бога: чтобы большевики захватили власть. Тогда произойдет небольшое кровопускание, и все будет кончено»[350].
Член французской военной миссии в России Пьер Паскаль отметил в дневнике в сентябре 1917 года: «Пажеский корпус голосовал за большевиков», а в октябре: «Вчера г[осподи]н Путилов мне сказал, что он голосовал за большевиков»[351]. Часть верхушки всерьез рассчитывала, что большевики, пытаясь реализовать свои утопии, уничтожат наименее адекватных носителей власти, но и сами будут сразу скомпрометированы и, в свою очередь, вырезаны. Личности попроще тоже считали большевиков преходящим эпизодом, благодаря которому можно будет на фоне слабой власти проявить собственные криминальные наклонности.
«Для дикаря, ребенка и психически больного граница между реальным и фантастическим, возможным и утопическим, – очень призрачна и неопределенна. <…> За пределами небольшого круга их обычной будничной среды начинается мир смешения „реального“ со „сказочным“, фантастики с действительностью»[352]. Поэтому интенсивная пропагандистская обработка невежественных масс, особенно солдат и матросов, левацкими активистами, упрощенные и доступные для восприятия демагогические призывы, проповедь пораженчества, натравливание черни на имущие классы, жандармов и офицеров – все это оказалось очень действенным, удобрив почву для стихийного неподчинения всякой власти и колоссального всплеска самосудов что в деревне, что в городе.
Россия в 1917 году в подавляющем большинстве голосовала за левые партии и фактическое безвластие. Распространение радикальных идей в лишенном прежних властных скреп патриархальном обществе привело к сумятице, жажде быстро добиться общей справедливости – политической, имущественной, национальной и т. д. – насильственным путем. Несогласным надлежало быть отброшенными с дороги, а то и уничтоженными. Лозунг «Смерть буржуям!» прозвучал на улицах задолго до появления ВЧК[353].
Один солдат-крестьянин выразил распространенное мнение: «…как подумаю, вдруг все на старое обернется, а я и обиды-то своей не выплачу, – тут и звереешь»[354]. Интеллигенция на месте обожаемого издалека народа смутно, а затем все четче различала выдвинувшуюся в ходе революции на первый план фигуру хама, требовавшего поменяться местами с прежней элитой: «Лакейское требование „побарствовать“ было характерно для всей нашей революции»[355]. «„Хоть четверть часа, да наши!“ Такова психологическая подкладка большевизма в народной толще», – пояснял белый генерал. Даже ранняя советская пресса осудительно отмечала, что «для вчерашнего раба самое сладко[е] – расплата, а самое святое – злоба»[356].
Враждебные красному лагерю мемуаристы справедливо подчеркивали, что большевики привлекли массы своими резкими и агрессивными лозунгами, которые фактически разрешали вооруженный произвол, призывали дезертировать, не повиноваться властям, мстить, грабить и уничтожать «буржуев». Известный меньшевик М. И. Либер в июле 1917 года печатно заявлял, что большевики «объединили самые темные элементы петроградского населения, которые хотят только мародерствовать» и что надо судить коммунистических вождей за провокационный и чисто криминальный лозунг «Грабь награбленное!»[357]. В революцию шли всевозможные маргиналы – от безработных, попрошаек, хулиганов и пьяниц до дезертиров и бандитов.
Большевистская пропаганда классовой ненависти, призывы грабить пали на благодарную почву, унавоженную вековыми фобиями. Особенно заражали эти лозунги активную часть низов, готовую идти в Красную гвардию, а затем в милицию, РККА, ЧК, продотряды и структуры местной власти, чтобы перестать «быть никем». Большевики предлагали массам, включая настоящих подонков общества, такую систему скоростных социальных лифтов, которой наиболее эффективно пользовались те, кто всегда готов следовать призыву к анархии и разрушению, – люмпенско-криминальные слои.
Противоположный лагерь, напротив, бессильно призывал к порядку, дисциплине, трезвости, самоограничению – к вещам, переставшим быть актуальными для широких слоев населения. Часть мыслящего слоя этот быстрый спуск социума по эволюционной лестнице в Средневековье, к Московской Руси ощущала без иллюзий. Марк Алданов писал, что «…на низах культуры календарь… показывает семнадцатый век»[358]. Опомнившийся М. Горький в мае 1918 года писал: «Мы, Русь, – анархисты по натуре, мы жестокое зверье, в наших жилах все еще течет темная и злая рабья кровь…»[359] В своем знаменитом труде Х. Ортега-и-Гассет в 1930 году указывал, что «и большевизм, и фашизм – ложные зори; они предвещают не новый день, а возврат к архаическому, давно пережитому, они первобытны»[360].
В условиях краха традиционной государственности и морали само население, как и администрация, повсеместно и активно использовало насилие в собственных интересах. И это насилие часто выступало в качестве наиболее эффективного средства выживания не только государственных структур, но и самого населения, что свидетельствовало о глубине архаизации общества[361]. Отмечено, что приход во власть необразованных и молодых лидеров придавал ей «особенно жестокий, кровавый характер»[362]; по мнению современного историка, повышение доли молодых возрастов в предреволюционные годы способствовало росту преступности из‐за тяготения молодежи к маргинализации[363]. Упадок и без того некрепкого религиозного чувства способствовал разгулу темных страстей. Терявшая влияние церковь понимала происходящее: в январе 1918 года на Поместном соборе иерархи тревожно говорили о том, что «большевик – крестьянин и рабочий – крепко убежден… что если убивает, то не делает греха»[364].
Картину разразившейся вскоре войны всех против всех усложняют эпизоды, которые раскрывают внутреннюю логику коллективной мобилизации на протяжении всей Гражданской войны. С одной стороны, несомненен крах институциональных и моральных норм, а с другой – видно, что «беспощадный» русский бунт не всегда был «бессмысленным»: согласованные мотивы и цели имелись у широкого спектра народных движений – от атаманщины на Украине и в Сибири до басмачей в Центральной Азии и крестьянских восстаний в центре России, для участников которых насилие выглядело эффективным и, безусловно, имело смысл[365].
Восточные окраины России отличала значительная специфика, имевшая для судеб региона самое негативное содержание. Сибирь и Дальний Восток исстари пополнялись вольным людом, среди которого велика была прослойка уголовного элемента. До 1917 года именно ссыльнопоселенцы давали основной процент наиболее опасной рецидивной преступности[366]. За XIX век примерно 1 млн уголовников остался в Сибири на постоянное жительство. В канун Февральской революции в Сибири находились десятки тысяч опасных уголовников, а также не менее 9346 политических ссыльных и 485 политкаторжан[367]. Только на территории будущей Тюменской губернии проживало свыше 100 тыс. крестьян из ссыльнопоселенцев, не имевших, по царским законам, права на земельные доли[368] и готовых к насильственному аграрному переделу.
Советскими историками преступность, погромы, убийства в начале ХX века рассматривались как борьба трудящихся с эксплуатацией[369]. Анализ прессы показывает, что серьезная преступность в 1905–1907 годах выросла в разы, охватив все городские