Базель, 18 сентября 2009
Политика памяти и голем «коллективной вины»
Разговор о «политике памяти» начинается с анамнеза понятия. Или даже с его пионеров. Среди последних особое место принадлежит философу Ясперсу и психологу Юнгу, рассуждающим в нулевом 1945 году о «коллективной вине» . Это был внушительный интеллектуальный вклад в миротворческую волю стран-победительниц абсолютного немецкого зла. Случилось так, что в старом философском споре о «чистой доске» точку неожиданным образом поставили бомбардировщики, продемонстрировав нерасторопным профессорам, что названные «доски» не обсуждаются в аудиториях, а делаются с воздуха, путем нажатия на пусковые кнопки, и только потом уже, очищенные, заполняются новыми знаниями, инструкциями и условными рефлексами.
То, что философам свойственно пребывать в неадекватных состояниях, лежит, со времен Мольера, как на ладони. Особенно когда с привычных, насиженных тем их тянет в новые и нехарактерные. Скажем, в «вопрос вины» : сначала в оригинальной версии 1918–1945, а потом и в множестве клонированных. Но что это значит,
когда о вине (конкретной, исторической) говорит не судья и не священник, а именно философ? Философы, как известно, не могут без обобщений, потому что, если бы они не обобщали, они не были бы философами. Но, обобщая вину, они лишь на свой лад воссоздавали аналог ковровых бомбардировок, покрывающих уже не города, а сознание, которое они потом (параллельно с городами) восстанавливали в рамках общих национально-педагогических программ, известных под названием «план Маршалла» .
Глубинный психолог Юнг[58]: «Вопрос о коллективной вине очевиден для психолога, и одним из важнейших фактов терапии станет то, чтобы привести немцев к признанию этой вины». Мы читаем: одним из важнейших фактов терапии станет небывалый покаянный ход пациентов в уютный швейцарский уголок психиатра Юнга. Даже обвинителям в Нюрнберге удалось избежать оптовости и не валить «немцев» в одну кучу с действовавшими от их имени узурпаторами. В этом смещении оптики — характернейший симптом эпохи, по которому опознаются следователь и терапевт, выбивающие признания: один пытками, а другой по-своему, причем оригинальность другого даже не столько в том, что он внушает пациентам болезнь, сколько в том, что пациентом здесь впервые оказывается народ .
Юнгу вторит Ясперс[59]: «Каждый человек ответственен за то, как им правят». Из этой фразы вываливаются в философский беспредел. Мне вспоминается старик, университетский сторож, проведший в лагерях более 17 лет. Он не понимал, почему все смеются, когда отвечал на вопрос, за что его арестовали: «Откуда мне знать, сынок? Сказали, что я сисер». Он имел в виду «эсер» . Можно догадываться, что бы он подумал о Ясперсе, делающего его ответственным за тех, кто посадил его в тюрьму. Si tacuisses, philosophus mansisses (Если бы ты держал язык за зубами, ты остался бы философом).
Так или иначе, но прецедент коллективной немецкой вины и по сей день остается головокружительной новинкой западной политической технологии. Наверное, только опознавший себя в политическом кальвинизм мог додуматься до такого спаривания юристики и метафизики. Решающим было именно отождествление субъекта вины с народом , после чего виновными оказывались уже не конкретно те или эти, а в буквальном и вневременном смысле ВСЕ, включая умерших и нерожденных. Бывший канцлер Коль поторопился с формулой о «милости позднего рождения» , говоря о поколении, вступившем в зрелость уже после войны; о какой же милости может идти речь там, где виновно целое — народ , в идее-эйдосе которого деды и внуки столь же едины и одновременны, как отдельные тона в «музыке» ! Шутка «коллективной вины» : ей надо быть бессрочной, чтобы вообще быть, что значит: она исчезнет только вместе с народом, который её несет.
Но это и есть фашизм в самом чистом виде, допустив, что фашизм сегодня жив не в жалких имитаторах его остановленных мгновений, а в шуме и ярости антифашизма. Чем же, если не типично фашистским узусом, является перенесение на народ понятий, имеющих сугубо индивидуальное значение! Понятие вины неразрывно с понятием наказания. За годы войны перебирались самые различные варианты наказания Германии: от тотальной аграризации (план Моргентау) до тотальной стерилизации населения (план Кауфмана). Конечно же, миролюбивый и гуманный мир принял решение, подсказанное ему его христианской совестью: наказание виновного — это перманентное, доведенное до рефлекса сознание вины, сопровождаемое регулярными, а главное, публичными актами раскаяния.
Здесь и следовало бы искать генеалогию «политики памяти» . После того как некоему влиятельному (сегодня это называется: раскрученному) философскому сообществу угодно было свести философские проблемы к языку, или говорению, а под говорением понимать генератор реальностей как речевых конструкций (или, для более понятливых, деконструкций), так что таковыми оказывается постепенно всё-что-ни-есть, включая биологические первозданности, как «мужчина» и «женщина» , было бы более чем странно, если бы в зону интересов этих тотальных инновационных программ не попала и память.
«Политика памяти» — это частное, хотя и приоритетное, направление в рамках названных программ, некий набор технологий по производству (и постоянной регенерации) чувства вины, комбинируемых с учетом национальной и исторической компатибельности. Надо обратить внимание, насколько эффективно, во всяком случае более эффективно, чем в церковном «оригинале», используется здесь христианский арсенал. Призыв покаяться, само слово «покаяние», например, способно действовать с гипнотической силой. Особенно в России, где эта святоотеческая традиция нашла неожиданного союзника в литературе, которая в России, как известно, всегда слыла «учебником жизни». Для политических мнемотехнологов Россия была и остается идеальным полигоном, по ряду опций даже превосходящим немецкую планку, и если эксперименты (как, скажем, недавний шум вокруг голодомора) не удаются, то вина (коллективная!) за это ложится на членов команды, оказавшихся вдруг глупее, чем можно было допустить.
Конечно, ничего подобного нельзя себе и представить в западных обществах. Кающиеся en masse англичане невозможны даже в бредовом сне. Для себя они, приличия (а может, и забавы) ради, придумывают «скелеты в шкафу» и устраивают время от времени моральные разборки, впрочем, не идя дальше телегеничных семейных отношений или каких-нибудь фирменных афер. Это типичное поведение брадобрея, бреющего тех, кто не бреется сам, и не бреющего тех, кто бреется сам, притом что сам же он и определяет тех и других. Кто бреет его самого, всегда чисто выбритого, хотя сам он, по понятным причинам, не может себя ни брить, ни не брить, остается секретом Полишинеля, о котором в солидных изданиях, и вообще ввиду репутационных рисков, не принято говорить.
О чем — пока еще — можно говорить, так это о самой вине. Если не лезть из кожи вон в безумных речевых потугах перекричать смысл самих вещей, то ясно одно: виновной может быть только личность, и только через нарушение закона или заповеди. То есть, вина — это, прежде всего, социально-юридическое понятие. Разумеется, есть и религиозная вина, необыкновенно глубокий концепт, о котором здесь не место говорить не только из-за его сложности, но и в силу его абсолютной политической несовместимости. Моральная вина? Но опять же исключительно в режиме личностного и интимного, при условии, что никому до нее нет дела. И если какому-нибудь потомку roundheads пришла в голову мысль перенести это в пространство публичности, где каждый выставляет свою вину напоказ, скажем, в популярной телепередаче, и сокрушается, что каяться удается не ежедневно, а через день, то, наверное, это и есть тот самый мир, который, когда придет ему пора кончаться, кончится не как взрыв, ни даже как всхлип, а вообще бесшумно.
Самое интересное, что, создав однажды голема «коллективной вины» , политики памяти скоро окажутся неспособными утолять его аппетит только народами. При чем тут народы, когда безнаказанным (и всё еще совершающим неслыханные злодеяния) остается сам Господь Бог! Кажется, какой-то американский правозащитник уже догадался подать на Бога в суд, и если иск был отклонен за неопределенностью прописки делинквента, то это вовсе не смешной абсурд, а легко устранимый недостаток в рамках безответных, как труп, богословских деконструкций.
Базель, 3 декабря 2008
Finis Europae
Начинать — ничего не поделаешь — приходится с философии . Не с той, в которую играют сегодня столичные мальчики, а с той, на дрожжах которой всходила Европа и по которой её можно было опознать. Философия в Европе всегда задавала задачи, которые люди действия (политики, воители, устроители жизни) решали: от Карла Великого, насаждавшего теократическую идею, до Наполеона, расчищавшего путь Pax Britannica. Философам легко было смеяться над Гегелем, сказавшим, что действительность разумна; труднее было понять, что она и в самом деле разумна, разумнее во всяком случае философов, смеющихся над Гегелем. Чем же и была во все времена Европа, как не идеей , в прямом и зримом, платоновском, смысле слова! «От Богов», так это означено в Филебе (16 c.), «дар роду людскому: умение видеть единое во многом». Это одно и видим мы, глядя на множество наций и народов и называя их Европой. На том она и стояла всегда, с первых рассветных движений своего послекаролингского пробуждения в идентичность, и совсем не удивительно, что, найдя однажды в идее себя, она с тех пор находила и другим (народам, нациям, континентам) их самих, даря им их собственные идеи и идентичность, после чего и им оказывалось место в истории, расширенной до — всемирной истории.