В литературе таким методом штампуют из героев типы. Делая из Обломова – обломова, мы переходим от живой конкретности арифметики к мертвой абстракции алгебры – от бесконечного разнообразия цифр к ограниченности алфавита, каждая буква которого обладает условным, а не абсолютным значением. Упрямо сохраняя неповторимую индивидуальность, цифра, как человек, может быть равна лишь самой себе.
Довлатов, кстати, очень любил героя Леонида Андреева, который говорил, что из-за порочности недостоин носить человеческое имя и поэтому просит называть его буквой, а лучше – цифрой.
4
Довлатов понимал, что окружает себя своими жертвами, но сделать ничего не мог. Даже заменить настоящее имя персонажа для него было мучительно – все равно что стать соавтором чужого произведения.
Вымышленные имена, как бумажные цветы, не могут ни приняться, ни прорасти. Подмены может не заметить читатель, но не автор. Придуманное имя ему мешает, ибо не заменяет настоящее, а конкурирует с ним: фальшивый персонаж отпихивает настоящего. Даже в газетной текучке Сергей предпочитал обходиться без псевдонимов. При необходимости он употреблял инициалы “С. Д.”.
Опасность псевдонимов в том, что они заменяют личность автора фантомами. Не случайно они так редко похожи на настоящие фамилии. Я, правда, знаю журналиста Каца, принципиально подписывавшегося Левин. Но обычно псевдонимы звучат вычурно, как Северянин, или мелодраматично, как Горький.
Одному Лимонову псевдоним подходит больше фамилии, но только благодаря Бахчаняну, который придумал Эдуарду Савенко “высокопарную и низкопробную” фамилию.
Гордый изобретением, Вагрич требовал, чтобы каждую подпись Лимонов сопровождал указанием “Копирайт Бахчаняна”. Это не мешало им дружить. По крайней мере до тех пор, пока Лимонов не вставил в автобиографический роман гомосексуальный эпизод, на который Вагрич отреагировал газетным объявлением: “Ищу приключений на свою жопу. Лимонов”.
В Нью-Йорке кроме Бахчаняна один Довлатов терпимо относился к Лимонову. Сергей не только, как все, читал с интересом его скандальный роман “Это я, Эдичка”, но и – в отличие от всех – публично заступался за автора, которого наши в конце концов выдавили из Америки во Францию. В Париж его провожал тот же Вагрич – напоследок он помог Лимонову найти кроссовки на каблуке.
Все мы не красавцы
1
Сергей мало что любил – ни оперы, ни балета, в театре – одни буфеты. Даже природа вызывала у него раздражение. Как-то в обеденный перерыв вытащили его на улицу – съесть бутерброд на весенней травке. Сергей сперва зажмурился, потом нахмурился и наконец заявил, что не способен функционировать, когда вокруг не накурено. С годами, впрочем, он полюбил ездить в Катскильские горы, на дачу. Но и там предпочитал интерьеры, выходя из дома только за русской газетой. “Страсть к неодушевленным предметам раздражает меня, – писал Довлатов, – я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку”.
Мне кажется, Сергей был просто лишен любопытства к не касающейся его части мира. Он не испытывал никакого уважения к знаниям, особенно тем, что Парамонов называет необязательными. Обмениваться фактами ему казалось глупым. Несмешную информацию он считал лишней. Довлатов терпеть не мог античных аллюзий. Он и исторические романы презирал, считая их тем исключительным жанром, где эрудиция сходит за талант. Сергей вообще не стремился узнавать новое. Книги предпочитал не читать, а перечитывать, путешествий избегал, на конференции ездил нехотя, а на лиссабонской и вовсе запил. В результате путевых впечатлений у него наберется строчки три, и те о закуске: “Португалия… Какое-то невиданное рыбное блюдо с овощами. Помню, хотелось спросить: кто художник?”
Мне тогда все казалось интересным, и понять довлатовскую индифферентность было выше моих сил. Я не только выписывал каждый месяц по дюжине книг, но и читал их. И историю Карфагена, и дневники Нансена, и кулинарный словарь. Я знал, как устроена дрободелательная машина, мог перечислить гималайские вершины и римских императоров. Кроме того, я тайком перечитывал Жюля Верна и сам был похож на капитана Немо, который на вопрос “Какова глубина Мирового океана?” отвечает сорока страницами убористого текста. Что касается путешествий, то ездить мне хотелось до истерики. Я побывал в сорока странах. Более того, мне всюду понравилось.
Довлатову я об этом не рассказывал – страсть к передвижению ему была чужда. И, как выяснилось, неприятна. “Вайль и Генис, – писал Сергей в период охлаждения, – по-прежнему работают талантливо. Не хуже Зикмунда с Ганзелкой. Литература для них – Африка. И все кругом – сплошная Африка. От ярких впечатлений лопаются кровеносные сосуды…”
Может быть, Сергей был прав.
В Париже есть музей неполученных посылок. Одна поклонница посоветовала Беккету туда сходить: вещи без хозяев, анонимные, заброшенные, каждый экспонат – драма абсурда. Беккет, однако, вежливо уклонился: “Видите ли, мадам, – сказал он, – я с 58-го не выхожу из дома”.
Беккет был очень образованным человеком. Знал много языков, обошел пешком пол-Европы. Лучший студент дублинского Тринити-колледжа, эрудит, любитель чистого и бесцельного знания, он мечтал остаться наедине с Британской энциклопедией. В его юношеской поэме о Декарте я не разобрал даже названия. Текста в ней меньше, чем примечаний. Но однажды Беккету пришло в голову, что непознаваемого в мире несоизмеримо больше, чем того, что мы можем узнать. С тех пор в его книгах перевелись ссылки, а сам он не выходил без нужды из дома. Все, что Беккету было нужно для литературы, он находил в себе. Сергей – в других.
Довлатова интересовали только люди, их сложная душевная вязь, тонкая “косметика человеческих связей”. Иногда мне казалось, что люди увлекали Сергея сильнее всего на свете, даже больше литературы. Впрочем, Довлатов и не проводил четкой границы между личностью и персонажем. Люди были алфавитом его поэтики. Именно так: человек как единица текста.
Сергей сочувственно вспоминал уроки Бориса Вахтина, который советовал младшим коллегам писать не идеями, а буквами. Но сам Довлатов писал людьми.
2
Считается, что в наше время культура утратила универсальный – один на всех – миф, который отвечал на все вопросы художника. Поэтому вынужденные о себе заботиться сами большие писатели ХХ века – Джойс, Элиот, Платонов – приходили в литературу с собственными мифами.
На нашем поколении мифы кончились. Довлатов это понимал, и вместо бесплодных попыток найти для жизни общий знаменатель он просто останавливался в торжественном недоумении перед галереей примечательных лиц, которые породила неутомимая в любви к гротеску советская власть.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});