— Ты таперича рассуди в своей голове, ежели в тебе есть ум, — говорит ему Слюнка, моргая щекой. — Вещь лежит у тебя без всякого действия, и нет тебе никакой пользы, а нам она надобна. Охотник без ружья всё равно, что пономарь без голоса. Это понимать надо в уме, а ты вот, вижу, не понимаешь, стало быть, в тебе настоящего ума-то и нету… Отдай!
— Ведь ты же заложил у меня ружье! — говорит тоненьким, бабьим голоском Семен, глубоко вздыхая и не отрывая глаз от вязки баранок. — Отдай рубль, что взял, тогда и бери ружье.
— Нету у меня рубля. Я тебе, Семен Митрич, как перед богом: дай ты мне ружье, похожу нынче с Игнашкой и опять тебе его принесу. Накажи меня бог, принесу. Ежели не принесу, чтоб мне ни на том, ни на этом свете счастья не было.
— Семен Митрич, дай! — говорит басом Игнат Рябов, и в голосе его слышится страстное желание получить просимое.
— Да зачем вам ружье? — вздыхает Семен, печально покачивая головой. — Какая теперь охота? На дворе еще зима и акроме ворон да галок никакой твари.
— Какая ж зима? Нешто это зима? — говорит Слюнка, выковыривая пальцем из трубки пепел. — Оно, конечно, рано еще, да ведь вальшнепа не угадаешь. Вальшнеп такая птица, что его сторожить нужно. Не ровен час, просидишь дома поджидаючи, ан перелет-то и прозевал, жди до осени… Такое дело! Вальшнеп не грач… В прошлом годе на Страстной уж он летел, а в третьем годе до Фоминой[42] ждать пришлось. Нет, уж ты сделай милость, Семен Митрич, дай нам ружье! Заставь вечно бога молить. Словно на грех, и Игнашка свое ружье пропил. Эх, когда пьешь, не чувствуешь, а таперя… Эх, глядеть бы на нее, на водку проклятую, не хотел! Истинно, кровь сатанинская! Дай, Семен Митрич!
— Не дам! — говорит Семен, складывая на груди свои желтые ручки, как перед молитвой. — Надо по совести, Филимонушка… Из заклада вещь зря не берется, надо деньги платить… Да и то рассуди, к чему птицу бить? Зачем? Таперя пост, не станешь есть.
Слюнка конфузливо переглядывается с Рябовым, вздыхает и говорит:
— Нам бы только на тяге постоять.
— А зачем? Всё глупости… Не такой ты комплекции, чтоб глупостями заниматься… Игнашка, так и быть уж, человек непонимающий, его бог обидел, а ты, слава тебе господи, старик, умирать пора. Вот ко всенощной бы шел.
Напоминание о старости, видимо, коробит Слюнку. Он крякает, морщит лоб и молчит целую минуту.
— Послушай ты меня, Семен Митрич! — говорит он горячо, поднимаясь и уже моргая не одной правой щекой, а всем лицом. — Истинно, как, перед богом… разрази меня создатель, после Святой получу от Степана Кузьмича за оси и отдам тебе не руб, а два! Накажи меня бог! Перед образом тебе говорю, только дай ты мне ружье!
— Да-ай! — говорит воющим басом Рябов; слышно, как теснится его дыхание, и чувствуется, что он хотел бы сказать многое, но не находит слов. — Да-ай!
— Нет, братцы, и не просите, — вздыхает Семен, печально покачивая головой. — Не вводите в грех. Не дам я вам ружья. Нет такой моды, чтобы вещь из залога вынимать и денег не платить. Да и к чему баловство? Идите себе с богом!
Слюнка утирает рукавом вспотевшее лицо и начинает горячо клясться и просить. Он крестится, протягивает к образу руки, призывает в свидетели своих покойных отца и мать, но Семен по-прежнему глядит смиренно на вязку баранок и вздыхает. В конце концов Игнашка Рябов, дотоле не двигавшийся, порывисто поднимается и бухает перед кабатчиком земной поклон, но и это не действует!
— Подавись же ты моим ружьем, сатана! — говорит Слюнка, моргая лицом и дергая плечами. — Подавись, холера, разбойницкая душа!
Бранясь и потрясая кулаками, он выходит с Рябовым из кабака и останавливается среди дороги.
— Не дал, проклятый! — говорит он плачущим голосом, обиженно глядя в лицо Рябова.
— Не дал! — басит Рябов.
Окошки крайних изб, скворечня на кабаке, верхушки тополей и церковный крест горят ярким золотым пламенем. Видна уже только половина солнца, которое, уходя на ночлег, мигает, переливает багрянцем и, кажется, радостно смеется. Слюнке и Рябову видно, как направо от солнца, в двух верстах от села темнеет лес, как по ясному небу бегут куда-то мелкие облачки, и они чувствуют, что вечер будет ясным, тихим.
— Самая пора таперя, — говорит Слюнка, моргнув лицом. — Хорошо бы постоять часок-другой. Не дал, проклятый, чтоб ему…
— Ежели для тяги, то самое таперя и время… — выговаривает, заикаясь, как бы через силу, Рябов.
Постояв немного, они, ни слова не говоря друг другу, выходят из села и глядят на темную полосу леса. Всё небо над лесом усеяно движущимися черными точками — это грачи летят на ночлег… Снег, кое-где белеющий на темно-бурой пашне, слегка золотится от солнца.
— В прошлом годе в эту пору я в Живках стоял, — говорит после долгого молчания Слюнка. — Трех вальшнепов принес.
Опять наступает молчание. Оба долго стоят и глядят на лес, потом лениво трогаются с места и идут от села по грязной дороге.
— Надо думать, вальшнепа еще не прилетали, — говорит Слюнка. — А может, уж и есть.
— Костька сказывал, что еще нету.
— Может, и нету… Кто их знает! Год в год не приходится. Одначе грязь!
— А постоять надо бы.
— Стало быть, надо! Отчего не постоять? Постоять можно. Оно бы не мешало пойти в лес поглядеть. Ежели есть, Костьке скажем, а то и сами, может, достанем ружье и завтра выйдем. Эка напасть, прости господи, надоумил же меня нечистый ружье в кабак снести! Этакое горе, что и сказать тебе, Игнаша, не умею!
Беседуя таким образом, охотники подходят к лесу. Солнце уже село и оставило после себя красную, как пожарное зарево, полосу, перерезанную кое-где облаками; цвет этих облаков не поймешь: края их красны, но сами они то серы, то лиловы, то пепельны. В лесу между густыми ветвями елей и под кустами березняка темно, и в воздухе ясно вырисовываются только крайние, обращенные к солнцу ветки с их пузатыми почками и лоснящейся корой. Пахнет тающим снегом и перегнивающими листьями. Тихо, ничто не шевелится. Издали доносится утихающий крик грачей.
— Теперь бы в Живках постоять, — шепчет Слюнка, с ужасом глядя на Рябова. — Там важная тяга.
Рябов тоже с ужасом глядит на Слюнку, не мигая и раскрыв рот.
— Славное время, — говорит дрожащим шёпотом Слюнка. — Хорошую весну господь посылает… А надо думать, вальшнепа уже есть… Отчего им не быть… День теперь стоит теплый… Поутру журавли летели — видимо-невидимо!
Слюнка и Рябов, осторожно шлепая по талому снегу и увязая в грязи, проходят по краю леса шагов двести и останавливаются. Лица их выражают испуг и ожидание чего-то страшного, необыкновенного. Они стоят как вкопанные, молчат, не шевелятся, и руки их постепенно принимают такое положение, как будто они держат ружья с взведенными курками…
Большая тень ползет слева и заволакивает землю. Наступают вечерние сумерки. Если поглядеть направо, то сквозь кусты и стволы деревьев видны багровые пятна зари. Тихо и сыро…
— Не слыхать, — шепчет Слюнка, пожимаясь от холода и всхлипывая своим озябшим носиком.
Но, испугавшись своего шёпота, он грозит кому-то пальцем, делает большие глаза и сжимает губы. Слышится легкий треск. Охотники значительно переглядываются и взглядами сообщают друг другу, что это пустяки, трещит сухая веточка или кора. Вечерняя тень всё растет и растет, багряные пятна мало-помалу тускнеют, и сырость становится неприятною. Долго стоят охотники, но ничего они не слышат и не видят. Каждое мгновение ждут они, что вот-вот пронесется в воздухе тонкий свист, послышится торопливое карканье, похожее на кашель осипшего детского горла, хлопанье крыльев.
— Нет, не слыхать! — говорит вслух Слюнка, опуская руки и начиная мигать глазами. — Знать, не прилетали еще.
— Рано!
— То-то, что рано…
Охотники не видят лиц друг друга. Воздух темнеет быстро.
— Деньков пять еще подождать, — говорит Слюнка, выходя с Рябовым из-за куста. — Рано!
Оба идут домой и молчат всю дорогу.
Встреча
А зачем у него светящиеся глаза, маленькое ухо, короткая и почти круглая голова, как у самых свирепых хищных животных?
Максимов.
Ефрем Денисов тоскливо поглядел кругом на пустынную землю. Его томила жажда, и во всех членах стояла ломота. Конь его, тоже утомленный, распаленный зноем и давно не евший, печально понурил голову. Дорога отлого спускалась вниз по бугру и потом убегала в громадный хвойный лес. Вершины деревьев сливались вдали с синевой неба, и виден был только ленивый полет птиц да дрожание воздуха, какое бывает в очень жаркие летние дни. Лес громоздился террасами, уходя вдали всё выше и выше, и казалось, что у этого страшного зеленого чудовища нет конца.
Ехал Ефрем из своего родного села Курской губернии собирать на погоревший храм. В телеге стоял образ Казанской божией матери[43], пожухлый и полупившийся от дождей и жара, перед ним большая жестяная кружка с вдавленными боками и с такой щелью на крышке, в какую смело мог бы пролезть добрый ржаной пряник. На белой вывеске, прибитой к задку телеги, крупными печатными буквами было написано, что такого-то числа и года в селе Малиновцах «по произволу господа пламенем пожара истребило храм» и что мирской сход с разрешения и благословения надлежащих властей постановил послать «доброхотных желателей» за сбором подаяния на построение храма. Сбоку телеги на перекладинке висел двадцатифунтовый колокол.