И Сережка старался. От работы и житья в подвале он сильно похудел, вытянулся, и в его лице появилась какая-то скрытая озлобленность, как и у других мастеровых. Он так же бегал в опорках и в грязном фартуке, а по праздникам одевался уже совсем по-городски — в пиджак, суконный картуз и суконные брюки. Верхом торжества в этом городском костюме были резиновые калоши, подержанное осеннее драповое пальто и зонтик. Когда дядя Василий увидал его в первый раз в таком костюме, то невольно проговорил:
— Ну, теперь, Сережка, ничего тебе не остается, как жениться. Да… Вот тебе и выйдет вся деревня.
Наконец, прошли и пять лет. За последние годы Сережка успел кое-что отложить себе и заявил в день своего мастерового совершеннолетия Фоме Павлычу:
— Хозяин, теперь мы с тобой в расчете.
— Ну?
— Значит, еду к себе в деревню…
— Спасибо здешнему дому — пойду к другому? Ежеминутно…
Фома Павлыч страшно обиделся и побежал сейчас же жаловаться дяде Василию. Тот его выслушал, почесал в затылке и проговорил:
— Ничего не поделаешь, Фома Павлыч… Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит.
— А я то как без него останусь? Вот так ежеминутно… Паша как услыхала, так заревела… Он у нас родным жил. Все его жалеют. Главное — непьющий, в аккурате всегда.
Сережка простился со всеми, как следует. Больше всех горевала о нем Шурка, которой было уже десять лет. Она горевала молча и старалась не смотреть на Сережку.
— В крестьяне запишешься? — спрашивал дядя Василий.
— В крестьяне… Зимой сапоги буду шить.
— Та-ак… Что же, дело невредное. С Богом… Ужо в гости к тебе приедем с Фомой Павлычем…
— Милости просим… Ну, прощайте, да не поминайте лихом.
Катерина Ивановна и Парасковья Ивановна плакали о нем, как о родном.
Дело было осенью, когда уже начались дожди, и дни делались короткими. По вечерам в мастерской частенько вспоминали Сережку и завидовали ему, особенно Фома Павлыч.
— Теперь страда кончилась, все с хлебом, — говорил он с каким-то ожесточением. — Свадьбы играют… Пиво свое домашнее, закуска всякая тоже своя, а водку покупают прямо ведрами. Ежеминутно… Эх, жисть!
Можно себе представить общее изумление, когда ровно через три недели, поздно вечером, в мастерскую вошел Сережка.
— Ты это откуда взялся-то? — удивлялся Фома Павлыч. — Вот так фунт.
— Где был, там ничего не осталось, — уклончиво ответил Сережка.
Вечером у дяди Василия был устроен настоящий пир. Сережка купил на собственные деньги водки, пива и разной закуски. Угощались дядя Василий и Фома Павлыч с женами, и Кириллыч.
— Эх, брат, как же это ты так, т. е. ошибку дал? — спрашивал дядя Василий. — Мы-то тебе тут завидуем, а ты вот-он.
— Скучно показалось, дядя… Точно чужая вся деревня… И все люди точно чужие. Пожил, посмотрел, и потянуло меня опять в город… Обрусел я здесь совсем, а там чужой стал… Они чужие, и я чужой. Вот сколочусь деньжонками, мать сюда с сестренкой выпишу. Будем вместе жить… Главная причина, делать мне там нечего цельную зиму. Какие в деревне сапоги, — одно званье, что сапог. Даже по ночам просыпался: так и вижу всех живыми — Фому Павлыча, дядю Василия, Кириллыча. Слава Богу, худа ни от кого не видал. Ну, так и порешил… Значит, уж такая линия вышла!.. Шурку вот все жалел…
СВЯТОЙ УГОЛОК
Путевая заметка
I
ы едем в Киев!.. — повторяю я с особенным удовольствием, прощаясь с знакомыми в Москве.
— Вот счастливец… завистливо отвечают вольные и невольные москвичи. Теперь в начале мая там рай! Все цветет… соловьи… пирамидальные тополи…
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})
Мне делается совестно за свое собственное благополучие, и я начинаю повторять уже только про себя: «Мы едем в Киев… да, в Киев. Через два дня мы будем в Киеве… до Киева сорок часов езды по железной дороге». Южнее Москвы мне не случалось бывать, а Киев уже юг, тот благословенный юг, который нам, северянам, рисуется в самых радужных красках, хотя, не скрою, отзывам самих южан, особенно малороссов об их несравненной украине, я не совсем доверял по свойственному нашему брату сибиряку скептицизму. Во-первых, всякий кулик свое болото хвалит, а во-вторых — все южане по природной живости своей горячей южной крови немножко хвастуны…
И так, едем в Киев, в мать городов русских, в излюбленный святой уголок для всех русских странников.
День был ясный, солнечный; но на одной стороне неба быстро собиралась весенняя гроза. Апрельская свежесть бульваров и скверов теперь занялась наливавшейся тяжелой столичной духотой, а на распускавшихся деревьях уже сидел толстый слой пыли. На душе становилось весело уже от одной мысли, что еще какой-нибудь час, и курский поезд с быстротой ветра унесет и от этого неумолкающего вечного грохота столичной мостовой, и от едкой столичной пыли, которая проникает всюду.
На курском вокзале происходила настоящая давка.
Второй звонок… Свисток. На платформе и в вагонах слышатся перекрестные прощания, сыплются взаимные советы и договариваются на ходу позабытые поручения. На платформе машут платками и фуражками.
— Вы докедова? — спрашивает в нашем вагоне невидимый голос.
— А до Курскова… — отвечает другой невидимый голос.
Мы едем в третьем классе. Вагон низкий, с самыми неудобными деревянными лавочками, какие только могло придумать человеческое воображение, — ни сесть хорошенько, ни прилечь. Публики набито, как сельдей в бочонке, и, всякий, видимо, утешает себя мыслью, что многие едут до ближних станций, а там будет свободно. Опытные и бывалые люди начинают вперед опрашивать своих соседей, кто и докуда едет, и чаще всего слышится общий ответ: «до Курскова». Пассажиры нашего вагона по преимуществу московского уклада, — чуйка и «спинджак» заполонили все. Несколько мужицких серяков и зипунов как-то совсем теряются на этом общем фоне.
— Рогожское будет вон там… — объясняет кто-то высунутой в окошко голове. — А энто шапкой-то, значит, новый Спас — как шар горит. Эх, Москва — матушка, ишь как раскинулась!..
Действительно, вид на Москву очень хорош, и золотая шапка храма Спасителя долго еще висит в воздухе, когда уже самый город совсем потонул в желтоватой мгле. Из смешавшихся в одну мутную полосу домов, садов и разных фабричных зданий одиноко торчат фабричные трубы да иглы московских колоколен. Тучка догнала нас, и в мутной колебавшейся полосе сыпавшегося крупными каплями весеннего дождя пропало все московское великолепие, а по сторонам дороги уже расстилались пашни, и самым мирным образом бродил разный скот, околачивавшийся по межам и придорожинам.
Меня всегда удивляет этот необыкновенно быстрый переход от наших столиц к настоящей деревне, — какая-нибудь верста, много две, и шумная столица со всеми своими чудесами точно сквозь землю провалилась, а кругом вас стелется настоящая деревенская Русь, со всем ее мирным убожеством и необъятным врачующим простором. Вообще, никакого перехода от столицы к деревне, и в виду Москвы пашут землю что ни на есть самые деревенские мужички, и где-то в ложке мелькает самая настоящая великорусская деревня, т. е. пять-шесть убогих избенок с соломенными крышами, точно развороченные нарочно изгороди и т. д. Издали такую деревню не скоро отличишь от кучек навоза, вся разница в том, что навоз разложен по полям более симметрично.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})II
Собственно до Курска дорога не представляет из себя чего-нибудь интересного, кроме разве того, что московская Русь, Великороссия, постепенно переходит в степные равнины, в начинающееся южное приволье. Из попадавшихся на пути городов красивее других были Серпухов и Орел. Но подъезжая к Курску, уже начинаешь чувствовать, что здесь что-то другое, свое, чего не было раньше, — необозримым ковром раскинулись пашни, и в первый раз выглянули хохлацкие мазанки.