Ходжа снова замолчал, но ощущения близости между нами уже не было. Он встал из-за стола. Я краем глаза наблюдал за его бродящей по комнате тенью. Потом он взял со стола лампу и зашел мне за спину. Теперь я не видел ни самого Ходжи, ни его тени. Мне хотелось повернуться и посмотреть на него, но я не мог: я был охвачен беспокойством, словно ждал какой-то беды. Вскоре я услышал шелест снимаемой одежды и в страхе обернулся. Ходжа, раздетый по пояс, стоял у зеркала, освещал себя лампой и внимательно рассматривал свой живот и грудь.
– Господи, – сказал он, – что же это за нарыв такой?
Я молчал.
– Подойди сюда, посмотри!
Я не шелохнулся, и Ходжа закричал:
– Подойди сюда, говорю!
Я подошел, словно страшащийся наказания ученик, но не вплотную. Близость его голого тела мне совсем не нравилась, и сначала я почти поверил, что именно из-за этого не хочу к нему подходить. В действительности я знал, в чем дело: меня страшил нарыв. Ходжа тоже понял это. Однако я все-таки попытался его обмануть: наклонился и стал со знающим видом рассматривать красную припухлость, что-то бормоча себе под нос.
– Боишься, да? – спросил наконец Ходжа.
Желая показать, что мне не страшно, я наклонил голову еще ниже.
– Боишься, что это чумной бубон!
Я притворился, будто не расслышал, и хотел сказать, что это укус насекомого, должно быть, того же странного насекомого, которое когда-то укусило и меня, вот только я никак не могу вспомнить название этой твари.
– Потрогай! – велел Ходжа. – Как же ты поймешь, что это такое, если не потрогаешь? Прикоснись ко мне!
Увидев, что я не могу заставить себя до него дотронуться, Ходжа повеселел, провел по нарыву пальцами и потянулся ими к моему лицу. Я с отвращением отпрянул, а он стал смеяться надо мной: разве можно так трусить из-за простого укуса насекомого? Но его веселье скоро угасло.
– Я боюсь умереть, – вдруг произнес он таким тоном, будто говорил не о смерти, а о чем-то другом. Выглядел он не столько смущенным, сколько разгневанным; это был гнев человека, столкнувшегося с несправедливостью. – А ты уверен, что у тебя нет такого нарыва? Ну-ка раздевайся!
Он настаивал, и я неохотно, словно ненавидящий мытье мальчишка, снял с себя рубашку. В комнате было жарко, окно закрыто, и все же откуда-то потянуло сквозняком, и я вздрогнул. Не знаю, может быть, это повеяло холодом от зеркала? Застеснявшись своего отражения, я сделал шаг в сторону. Теперь я видел в зеркале только профиль Ходжи, склонившего ко мне свою большую голову, так похожую, по всеобщему мнению, на мою. Он хочет отравить мою душу, вдруг подумалось мне; а ведь я многие годы гордился тем, что все обстоит как раз наоборот, тем, что это я учу его. Смешно подумать, но на какой-то миг мне показалось, будто эта бородатая голова, потерявшая при свете лампы всякий стыд, тянется ко мне, чтобы пить мою кровь! Вот как, оказывается, мне нравились те страшные рассказы, которых я наслушался в детстве. Размышляя об этом, я вдруг почувствовал, как Ходжа прикасается пальцами к моему животу; мне хотелось броситься прочь, хотелось ударить его чем-нибудь по голове.
– На тебе нет, – заключил он, потом зашел мне за спину, ощупал подмышки, шею, посмотрел за ушами. – Здесь тоже нет. Не кусали тебя, выходит.
Он положил мне руку на плечо, словно я был другом детства, которому он хотел пожаловаться на свои горести. Затем сжал пальцами мою шею сзади и подтолкнул вперед:
– Давай вместе посмотримся в зеркало.
Взглянув в зеркало при свете лампы, я снова поразился тому, как сильно мы похожи. Вспомнил, как испытал такое же чувство при первой встрече с ним в доме паши. Тогда я видел перед собой человека, которым должен был стать; теперь же подумал, что это он должен стать таким, как я. Мы – единое целое! Сейчас это казалось мне очевидной истиной. Я застыл на месте, как будто мне связали руки и ноги. Я пошевелился, провел рукой по волосам, чтобы стряхнуть с себя это ощущение и словно бы убедиться, что я – это я. Но он сделал то же самое движение, причем очень ловко, ничем не нарушив царящей в зеркале симметрии. Он в точности подражал моему взгляду, наклону головы и застывшему на моем лице выражению ужаса, видеть которое в зеркале было невыносимо – но я не мог отвести взгляд. А Ходжа вскоре развеселился, словно мальчишка, который дразнит приятеля, повторяя его слова и жесты.
– Мы умрем вместе! – крикнул он.
Какая чушь, подумал я. Но мне все равно стало еще страшнее. Это была самая страшная ночь из проведенных мной в доме Ходжи.
Потом он сказал мне, что с самого начала боялся чумы и только делал вид, что не боится, чтобы испытать меня, как палачи Садык-паши, грозившие мне казнью, или люди, толковавшие о нашем сходстве. Он, сказал Ходжа, овладел моей душой и может подражать не только моим движениям, как делал только что, – теперь он знает, о чем я думаю, и думает о том, о чем мне должно быть известно! Правда, затем он спросил меня, о чем же я думаю. Думать я мог только о нем, но соврал, что ни о чем не думаю; впрочем, Ходжа меня не слушал; он спрашивал не потому, что желал знать ответ, а только чтобы меня напугать, чтобы справиться с собственным страхом, разделить его со мной. Я догадывался, что чем острее он ощущает свое одиночество, тем больше ему хочется причинить мне зло; он водил рукой близ наших лиц, пытался повергнуть меня в ужас магией нашего странного сходства, волнуясь и нервничая еще больше моего, и я чувствовал, что ему хочется сделать что-то дурное, – но другая часть его души восставала против этого. Потому-то, говорил я себе, он и держит меня за загривок, не давая отойти от зеркала. При этом Ходжа не казался мне таким уж глупым и беспомощным. Он был прав: мне действительно хотелось говорить и делать то, что он говорит и делает, и я завидовал ему, потому что он раньше меня смог превратить в игру страх перед чумой и перед зеркалом.
И несмотря на весь свой страх и догадку, будто во мне появилось нечто такое, чего я и в мыслях не допускал, я никак не мог избавиться от ощущения, что меня вовлекли в игру. Ходжа ослабил хватку, но я не отходил от зеркала.
– Я стал как ты, – проговорил Ходжа. – Теперь я знаю, как ты боишься. Я стал тобой!
Я понял, чтó он хочет сказать, но постарался убедить себя в том, что его слова (которые сегодня я считаю пророческими, не сомневаясь, что пророчество это наполовину сбылось) глупы и по-детски наивны. Ходжа заявил, что может видеть мир моими глазами; теперь он, дескать, понимает, как «они» думают и чтó чувствуют. Он отвел глаза от зеркала и говорил, глядя на погруженные в полумрак стол, стулья, стаканы и прочие предметы. Он уверял, что теперь может рассуждать о вещах, ранее его разумению недоступных из-за неспособности их увидеть, но я думал, что он ошибается: и слова, и вещи были те же самые. Новым был только страх, и даже не он сам, а способ, которым Ходжа справлялся с ним; но этот способ, о котором я и сегодня не смогу написать открыто, мне представлялся притворством, которое Ходжа напускал на себя, стоя у зеркала, не более чем новой игрой. И он словно бы время от времени помимо воли забывал об игре, возвращаясь мыслями к нарыву, спрашивая себя, что это такое – укус насекомого или чумной бубон.