Время от времени вторгалось грубое существо, пахнущее крепким потом, главным образом — табаком.
«Ну, как пульс?»
Нежное существо едва слышно шелестело в ответ. А грубое гудело бодро:
«Прекрасно! Мужик крепкий… Главным образом следите: абсолютный покой, никаких внешних раздражителей…»
Иван Ильич мысленно медленно произносил: «Сам ты внешний раздражитель… Уйди, не гуди… А ты, заботливая, наклонись, поправь чего-нибудь, а еще лучше — погладь руку… Вот видишь, — подумал — и поняла. Что это за сиделка, откуда такую милую нашли?»
Говорить ему было запрещено. Но думать запретить нельзя. Много лет не было с ним такого случая, чтобы остаться — без угрызений и забот — наедине с самим собой. Это была большая награда за все тяжелые годы честной службы. Нечестного он не сделал ничего, и совесть его спокойно дремала, как дымчатый кот в ненастный день. Мысли его бродили по какому-то полуреальному миру. Чаще всего вспоминалось летнее северное солнце, какое бывало в Петербурге, когда в холодноватый день оно льет свет на синеватый асфальт тротуара, по которому метет ветерок… Сколько думано, сколько было прожито в Петербурге… И вот перед его закрытыми веками выплывает окошко деревянного дома, солнце неярко светит на пузырчатые стекла, за ними чудится ему… Но воспоминание гасло и уплывало, оставалась только любовная грусть от его прикосновения.
Неотвязно в памяти повторялись давно забытые слова песенки, — слышал он ее, точно не вспомнить, должно быть, в Новой Деревне, что за рекой Крестовкой, на даче. В голубоватом полусвете ночи ленивая худая цыганка пела вполголоса, перебирая струны: «Пойдете вы направо и налево и потом — темным коридором обогнете вы весь дом, направо будет дверца, а за дверцею чердак, все, что вы искали, — не найдете вы никак…»
Пела им — мужчинам, сидевшим молча на стульях перед ней, — о вечном томлении, без него и жизнь не жизнь… Ищи, ищи, заглядывая на чердаки, — нет ли и там? Эх вы, глупые, с похмелья! Кого вы ищете? Идете по длинной улице на закат северного солнца, под ногами ветерок гонит пыль, ищете — где же это окошко, с пузырчатыми стеклами? Не за ним ли сидит на подоконнике самая милая на свете, в ситцевом платьице, подняв колени, — читает книжку, а в книге написано про тебя, который идет, ищет. Все это вздор, — ищете вы самих себя…
В тишине и темноте, под тиканье часиков, Иван Ильич полудремал, полугрезил: вместе с возвращением к жизни в нем пробуждалась любовь к себе, глубоко запрятанная, принципиально им осуждаемая. В этом полуфантастическом мире он будто собирал свои воспоминания, самые добрые, самые невинные, самые любовные, — то, что человек за свою жизнь теряет по пути, и часто безвозвратно. Любовь к себе приходила к нему, как здоровье. Он уже и ел с аппетитом, и потихоньку от сестры крепко потягивался.
Однажды, хорошо выспавшись, поев гречневой каши, удобно устроясь на подушке, он неожиданно громко сказал:
— Сестрица, можно поболтать с вами немножко, о пустяках…
Она поспешно нагнулась к нему.
— Тсс, — прошептала испуганно и ладонью сжала его губы. — Тсс! — А когда отняла руку, он опять — уже с озорством:
— Тогда вы что-нибудь расскажите… Вот у вас рука приятная, маленькая. Сколько вам лет? Как вас зовут?
Она несколько раз коротко вздохнула, не то всхлипывая, не то задыхаясь… Чудная какая-то была. А он ей хотел сказать вот что: «Я проснулся, и вдруг мне пришло в голову… Если человек сам себя не любит, тогда он никого не может любить, — на что он тогда пригоден? Например, бесстыдники, подлецы — они себя не любят… Спят они плохо, все у них чешется, вся кожа свербит, то злоба к горлу подходит, то страх обожжет… Человек должен себя любить и любить в себе такое, что может любить в нем другой человек… И в особенности — женщина, его женщина…»
Но Иван Ильич ничего этого не сказал; сестра ушла из комнаты и скоро вернулась с доктором, врагом внешних раздражителей, который нахальнейше начал гудеть:
— Это что же вы, батенька, озорничаете? Нет, нет… Несколько слов, самых необходимых, еще разрешаю… Мне вас нужно представить в полк в самой лучшей форме. И ваша обязанность, красавец, как можно скорее стать полноценным человеком… Дайте-ка ему снотворного, сестра…
— Стой, мила душа, я здесь вылезу, в село я пешком войду, — сказал Кузьма Кузьмич.
— Чего же пешком-то?
— Ты уж меня не учи. Войду как странник, — понятно тебе?
— Дело твое… — Латугин остановил сытого артиллерийского мерина на разъезженной дороге около плотины с корявыми и уже облетевшими ветлами. Село Спасское было на той стороне плоского пруда. Близко к берегу подходили гумна с ометами свежей соломы. На камышовых крышах, низко, и тепло прикрывавших мазаные хаты, из труб курились дымки.
— Самогон гонят всем селом, — сказал Латугин и, глубоко вздохнув, стал глядеть на гусей. Сытые, белые, важные птицы шли по плотине. Передний гусак, увидав стоявшую тачанку с двумя людьми, неодобрительно остановился, и за ним остановилось полсотни гусей. Они погоготали между собой, совещаясь, и вперевалку, сползая на животах, спустились с откоса плотины на воду и поплыли, будто гонимые легким ветерком, по темной воде к болотцу.
— В таком гусе фунтов пятнадцать, в подлеце, — сказал Латугин. — Варить его надо, ух, мать честная!..
— Ты, мила душа, поезжай. — Кузьма Кузьмич торопливо стал совать ему руку. — И скажи комиссару, мне нужно здесь обсмотреться, то да се — покрутиться. А уж тогда через недельку, что ли, — приходите с продотрядом. Все будет полюбовно.
— Сопьешься ты здесь, Кузьма.
— Я, мила душа, его и в рот не беру. Ну, поворачивай, поворачивай, а то нас еще увидят…
Латугин повернул тачанку, сердито ударил хворостиной задастого мерина и укатил, не оборачиваясь. А Кузьма Кузьмич пошел через плотину на село. Ветхая до зелени бекеша его, в свое время переделанная из поповской шубы, была подпоясана ситцевым платком, за спиной — красноармейский холщовый мешок, на голове — солдатская высокая шапка времен недоброй памяти империалистической войны. Словом, вид у него был подходящий.
Скучно в селе глубокой осенью. Вишни и яблони обронили листву, и она лежит, мокрая от ночного инея, на развороченных грядах, откуда повытаскали овощи. Вместо подсолнухов, приманивающих солнце в маленькие окошки хат, торчат одни гнилые стебли. Грязь повсюду — до самого порога. Полинявшие ставни скрипят и хлопают от студеного ветра, и не хочется выглянуть в окошко, откуда увидишь разве только ворону на плетне, угрюмо ожидающую, когда хозяйка выкинет на двор что-нибудь съедобное.
«Живут, не разбужены, кряхтят да почесываются. Страсти дремлют, желания без фантазии… А ведь каждый создан по образу и подобию какого-нибудь Аристотеля или Пушкина. Те же у вас два глаза, чтобы видеть: чудеса земли, к которым нельзя привыкнуть… Та же у каждого на плечах голова — самое удивительное из всех чудес… (Кузьма Кузьмич даже тряхнул высокой шапкой.) Если ее сопоставить со вселенной, то головы и нет совсем. А с другой стороны, вся вселенная в этой голове, — она, голова, в такие тайны проникает, куда библейский бог и носу не совал… Так что же из окошек-то на ворон смотреть?»
Примерно так рассуждая, причмокивая от удовольствия, Кузьма Кузьмич шел мимо низеньких плетней и хат, придавленных камышовыми крышами. Ему встретилась девушка в сапогах, в нагольном коротком полушубке, — несла на коромысле полные ведра. Широка, статна, неприветлива.
— Надеждой зовут-то? Ай не ошибся? Здравствуйте.
Девушка остановилась, медленно повернула к нему широкое лицо.
— Ну, Надеждой. А вам откуда известно?
— Духовидец.
— У нас такие нынче не водятся. Идите своей дорогой.
— Ну, прогнали меня, — сказал Кузьма Кузьмич, — пошел я опять в степь — считать курганы. Эх, длинна дорога — идти одинокому. Боже мой, какая даль!..
Девушка передернула губами. Она шагнула было, чтобы отойти, но опять остановилась, подозрительно глядя на улыбающееся, невероятно хитрое лицо этого человека. Кузьма Кузьмич развел перед ней руками:
— Спать захочу — в стогу высплюсь, есть захочу — сворую чего-нибудь… Не это мне нужно, хорошая моя… Пророки по острым каменьям босиком ходили, пророчествовали. Святители на столпах стояли, акридами питались… А знаешь — что такое акриды? Кузнечики… Из-за чего терпели? Ну-ка ответь… Задумалась… (Он придвинулся к ней, вытянул губы.) Человека любили… Каждый человек — чудо, а ты, Надежда, чудо двойное… А что вижу: пшеничку вы намолотили, самогону накурили, по дворам паленой свининой пахнет… Всего у вас довольно… А веселья нет… Света у вас нет…
— Ты керосин, что ли, продаешь? — уже неуверенно спросила девушка, оглядываясь.
— Ничего не продаю и милостыни не прошу. Пришел я к вам веселиться и вас веселить.
Девушка помолчала, опять взглянула на него длинными глазами, серыми, как туча. Присев, поставила ведра, положила на них коромысло: