Только когда Горький ушел, Блок прочел свои три рецензии о поэзии Цензора, Георгия Иванова и Цолинова{2}. Рецензии глубокие, с большими перспективами, меткие, чудесно написанные. Как жаль, что Блок так редко пишет об искусстве.
17 марта. Был вчера с Лидочкой у Гржебина. Лида мне читает по вечерам, чтобы я уснул, — иногда 3, иногда 4 часа, — кроме того, занимается английским и музыкой — и вот я хотел ее покатать на извозчике — чтобы она отдохнула. Душевный тон у нее (пока!), очень благородный, быть в ее обществе очень приятно. У Гржебина (за Потемкинской, 7) поразительное великолепие. Вазы, зеркала, Левитан, Репин, старинные мастера, диваны, которым нет цены, и т. д. Откуда все это у того самого Гржебина, коего я помню сионистом без гроша за душою, а потом художничком, попавшим в тюрьму за рисунок в «Жупеле» (рисунок и изображал Николая II с оголенной задницей). Толкуют о его внезапном богатстве разное, но во всяком случае он умеет понастоящему пользоваться этим богатством. Новенький детеныш Гржебина (четвертый) мил, черноглаз, все девочки, Капа, Ляля, Буба, нежно за ним ухаживают. А какое воспитание дает он этим трем удивительным девочкам! К ним ездит художник Попов, зять Бенуа, и учит их рисовать — я видел рисунки — сверхъестественные. Вообще вкус у этого толстяка — тонкий, нюх — безошибочный, а энергия — как у маньяка. Это его великая сила. Сколько я помню его, он всегда влюблялся в какую-нб. одну идею — и отдавал ей всего себя, только о ней и говорил, видел ее во сне. Теперь он весь охвачен планами издательскими. Он купил сочинения Мережковского, Розанова, Гиппиус, Ремизова, Гумилева, Кузмина и т. д. — и ни минуты не говорил со мной ни о чем ином, а только о них. Как вы думаете: купить Иннокентия Анненского? Как назвать издательство? И т. д. Я помню, что точно так же он пламенел идеей о картинах для школ, и потом — о заселении и застроении острова Голодая, а потом — о создании журнала «Отечество», а потом — о создании детских сборников и т. д. Когда видишь этот энтузиазм, то невольно желаешь человеку успеха.
18 марта. У Гринберга — в Комиссариате просвещения. Гринберг — черноволосый, очень картавящий виленский еврей — деятельный, благодушный, лет тридцати пяти. У него у дверей — рыжий человек, большевик, церковный сторож: «Я против начальства большевик, а против Бога я не большевик».
Так как я всегда хлопочу о разных людях, Гринберг говорит: «А где же ваши протеже?» Я говорю: «Сейчас» — и ввожу к нему Бенкендорф. «Хорошо! Отлично! Будет сделано!» — говорит Гринберг, и других слов я никогда не слыхал от него. Я стал просить о Кони — «Да, да, я распорядился, чтобы академику Кони дали лошадке! Ему будет лошадка непременно!»
24 марта. Лидкино рождение. Она готовилась к этому дню две недели и заразила всех нас. Ей сказали, что она родилась только в 11 часов дня. — Я побегу в гимназию, и когда Женя мне скажет, что без пяти одиннадцать, начну рождаться. — Колька сочинил оду. Боба — чашку. Я — Всеволода Соловьева, мама — часы. Будет белый крендель из последней муки.
26 марта. Вчера на заседании «Всемирной Литературы» Блок читал о переводах Гейне{3}, которого он редактирует. Он был прекрасен — словно гравюра какого-то германского поэта. Лицо спокойно-мудрое. Читал о том, что Гейне был антигуманист, что теперь, когда гуманистическая цивилизация XIX века кончилась, когда колокол антигуманизма слышен звучнее всего, Гейне будет понят по-новому. Читал о том, что либерализм пытался сделать Гейне своим, и Аполлон Григорьев, замученный либерализмом, и т. д.
Горький очень волновался, барабанил своими большими пальцами по нашему черному столу, курил, не докуривал одну папиросу, брал другую, ставил окурки в виде колонн стоймя на столе, отрывал от бумаги ленту — и быстро делал из нее петушков (обычное его занятие во время волнения: в день он изготовляет не меньше десятка таких петушков), и чуть Блок кончил, сказал:
— Я человек бытовой — и, конечно, мы с вами (с Блоком) люди разные — и вы удивитесь тому, что я скажу, — но мне тоже кажется, что гуманизм — именно гуманизм (в христианском смысле) должен полететь ко всем чертям. Я чувствую, я… недавно был на съезде деревенской бедноты — десять тысяч морд — деревня и город должны непременно столкнуться, деревня питает животную ненависть к городу, мы будем как на острове, люди науки будут осаждены, здесь даже не борьба — дело глубже… здесь как бы две расы… гуманистическим идеям надо заостриться до последней крайности — гуманистам надо стать мучениками, стать христоподобными — и это будет, будет… Я чувствую в словах Ал. Ал. (Блока) много пророческого… Нужно только слово «гуманизм» заменить словом «нигилизм»{4}.
Странно, что Горький не почувствовал, что Блок против гуманизма, что он с теми, звероподобными; причисляет к ним и Гейне; что его вражда против либерализма — главный представитель коего Горький. Изумительно, как овладевает Горьким какая-нибудь одна идея! Теперь о чем бы он ни заговорил, он все сводит к розни деревни и города: у нас было заседание по вопросу о детском журнале — он говорил о городе и деревне, было заседание по поводу журнала для провинции, и там: проклинайте деревню, славьте город и т. д.
Теперь он пригласил меня читать лекции во Дворце Труда; и спросил его, о чем будет читать он. Он сказал: о русском мужике. — Ну и достанется же мужику! — сказал я. — Не без того, — ответил он. — Я затем и читаю, чтобы наложить ему как следует. Ничего не поделаешь. Наш враг… Наш враг…
Волынский на заседании, как Степан Трофимович Верховенский, защищал принсипы и Венеру Милосскую… Говорил молниеносно. Приятно было видеть, что этот человек, столь падший, может так разгораться и вставать на защиту святого.
— Это близорукость, а не пророчество! — кричал он Горькому. — Гуманизм есть явление космическое и иссякнуть не может. Есть вечный запас неизрасходованных гуманистических идей…
30 марта. Чествование Горького во «Всемирной Литературе». Я взял Бобу, Лиду, Колю — и айда! По дороге я рассказывал им о Горьком — вдруг смотрим, едет он в сероватой шапке — он снял эту шапку и долго ею махал. Потом он сказал мне: — Вы ужасно смешно шагаете с детьми и… хорошо… Как журавль. — Говорились ему пошлости. Особенно отличилась типография: «вы — авангард революции и нашей типографии»… «вы — поэт униженных и оскорбленных». Особенно ужасна была речь Ф.Д.Батюшкова. Тот наплел: «гуманист, гуманный человек, поэт человека» — и в конце сказал: «Еще недавно даже в загадочном старце вы открыли душу живу» (намекая на пьесу Горького «Старик»). Горький встал и ответил не по-юбилейному, а просто и очень хорошо: «Конечно, вы преувеличиваете… Но вот что я хочу сказать: в России так повелось, что человек с двадцати лет проповедует, а думать начинает в сорок или этак и тридцать пять (т. е. что теперь он не написал бы ни „Челкаша“, ни „Сокола“). Что делать, но это так! Это так! Это так. Я вообще не каюсь… ни о чем не жалею, но кому нужно понять то, что я говорю, тот поймет… А Федору Дмитриевичу я хочу сказать, что он ошибся… Я старца и не думал одобрять. Я старичков ненавижу… он подобен тому дрянному Луке (из пьесы „На дне“) и другому в „Матвее Кожемякине“, которому говорили: есть Бог? а он: „Есть, отстаньте“. Ему говорили: нет Бога? — „Нет, отстань“. Ему ни до чего нет дела, а есть дело только до себя, до своей маленькой мести, которая часто бывает очень большой. Вот», — и он развел руками. Во время фотографирования он сел с Бобой и Лидой и все время с ними разговаривал. Бобе говорил: — Когда тебе будет 50 лет, не празднуй ты юбилеев, скажи, что тебе 51 год или 52 года, а все печения сам съешь.
Тихоновы постарались: много устроили печений, на дивном масле, — в бокалах подавали чай. Горький сидел между Любовь Абрамовной и Варварой Васильевной. Речь Блока была кратка и маловразумительна, но мне понравилась.
1 апреля, т. е. 19 марта т. е. мое рождение. Почти совсем не спал и сейчас чувствую, какое у меня истрепанное и зеленое лицо. Утром мне пришел в голову такой эмбрион экспромта на юбилее Горького.
Чаши с чаем, чаши с чаем, чаши с чаем{5}Очищаем. Осушаем.И при звоне чайных чаш, чайных чаш, чайных чаш,Что ваш Челкаш и Ералаш очень хорош, даже лучше,чем Гильгамеш и Чудра-Мудра.
Что-нибудь в этом роде…
Вчера с Мережковским у меня был длинный разговор. Началось с того, что Гумилев сказал Мережковскому: — У вас там в романе{6} Бестужев — штабс-капитан. — Да, да. — Но ведь Бестужев был кавалерист и штабс-капитанов в кавалерии нету. Он был штабс-ротмистр. — Мережковский смутился. Я подсел к нему и спросил: почему у вас Голицын цитирует Бальмонта: «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить»? — Разве это Бальмонт? — Ну да. — Потом я похвалил конструкцию романа, которая гораздо отчетливее и целомудреннее, чем в других вещах Мережковского, и сказал: это, должно быть, оттого, что вы писали роман против самодержавия, а потом самодержавие рухнуло — и вот вы вычеркнули всю философско-религиозную отсебятину. Он сказал: — Да, да! — и прибавил: — А в последних главах я даже намекнул, что народовластие тоже — дьявольщина. Я писал роман об одном — оказалось другое — и (он рассмеялся невинно) пришлось писать наоборот… — В эту минуту входят Боба и Лида — блаженно-веселые: — Закрой глаза. Сморщи нос. Положи указательный палец левой руки на указательный палец правой руки — вот! — Часы! У меня наконец-то часы. Они счастливы — убегают. Приходит М.Б., дарит мне сургуч, бумагу, четыре пера, карандаши — предметы ныне недосягаемые. От Слонимского баночка патоки с трогательнейшей надписью.