В задних рядах люди напряженно тянули шею, чтобы не проронить слово оратора, и цыкали на ребятишек, которые ошалели от радости: они шныряли в толпе, передавая друг другу новости, или громко перекликались, сидя на деревьях.
А людское море грохотало.
— Восемь часов!.. — разлетался над головами голос Евлампия Дунаева.
— Правильно! — отвечали тысячи.
— Штрафы долой!..
— Долой!
— Отмена ночных работ!..
— Верно!
— Заработки повысить!..
— Точно!..
Словно клятву давали рабочие. А народ подваливал и подваливал: после полудня замерла вся фабричная жизнь в городе.
Говорил Федор Афанасьев, почти не скрывая слез радости. Вспомнил он о первой маевке и жестоком уроке в день Кровавого воскресенья. Вспомнил, как за последние тринадцать лет не по своей воле почти каждый год навещал царские тюрьмы.
— Но не оскудела моя вера в долгожданную победу рабочего класса. Сколько раз подбивал я людей на стачку, и они дружно выступали против хозяев. И с вами восемь лет назад держались мы три недели, пока не отбили у фабрикантов полтора часа. Помните ли, с какой радостью перешли тогда с тринадцати часов на одиннадцать с половиной?
— Помним, Отец, помним! — согласно ответили люди.
— А вот такой мощи мы тогда не показывали. Нынче светлый день нашей борьбы, и он принесет нам заветные восемь часов. Только брать свое придется силой: зажирело у хозяев сердце. И не скинут они нам три часа без боя. Но нет среди нас трусов: бой так бой! А коль придется, и жизнь отдадим. Но стоя, с гордой головой. И это лучше, друзья, чем жить на коленях!..
К Федору Афанасьевичу протискивались в толпе старые его товарищи по стачке девяносто седьмого года, трясли ему руку, говорили сердечно:
— Верим тебе, Отец! Веди! Добьемся!
А на трибуне уже стоял Трифоныч, комкая картуз в правой руке. И пересохло у него в горле, и непривычно дрожали колени: ведь полтораста тысяч глаз с надеждой глядели ему в лицо. Он опасался, что сорвется голос от волнения. И даже сам удивился, до чего же четко и смело зазвучали его слова на этом первом грандиозном митинге.
— Товарищи! Отец верно сказал: на нас работает время. Утром вышли из цехов тридцать тысяч, сейчас нас семьдесят пять. Кому же по плечу свалить такую силу? Никому! Но не будем обольщаться: мы сильны единством, пролетарской сплоченностью. Не давайте дробить наши усилия, не опускайтесь до мелких сделок с хозяевами: один за всех, и все за одного! Выстоим сообща, и вся пролетарская Россия устремится за нами! И да здравствует Всероссийская стачка!..
Его проводили одобрительным гулом — в те годы на рабочих собраниях не знали аплодисментов. Он был самым молодым среди ораторов и говорил с юношеским задором. Но в речи его не было пустых слов, а открытое, смелое лицо так зримо подчеркивало его искренность.
Митинг в тот день длился до вечера, и многие опьянели от речей. Это понял Михаил Лакин — озорной, красивый парень с кустистыми соболиными бровями. Он успел сбегать домой, чтобы переодеться, и вышел к трибуне как артист: в хорошей синей паре и белой рубашке с черной шелковой бабочкой. Сотни стихов держал он в голове и начал читать Некрасова.
Очень к месту были эти стихи: они падали на благодатную почву. И иногда у слушателей набегали на глазах слезы. А он поддавал и поддавал, словно великий поэт передал ему эстафету.
Над притихшей толпой летели из края в край стихи о печальной жизни многострадальной русской крестьянки.
Потом Лакин читал «Колыбельную песню» — о будущем чиновнике:
Тих и кроток, как овечка,И крепонек лбом,До хорошего местечкаДоползешь ужом —И охулки не положишьНа руку свою.Спи, покуда красть не можешь!Баюшки-баю.
И били в цель строки о страшном барине, который так напоминал лиходеев-фабрикантов:
И только тот один, кто всех собой давил,Свободно и дышал, и действовал, и жил.
Лакин мог бы читать и до ночи. Но со стороны вокзала подкатила к площади коляска, а в ней владимирский губернатор Леонтьев.
По живому коридору, едва не задевая людей крыльями коляски, проследовал тщедушный старичок в белом мундире, прикрытом серой накидкой от пыли, в картузе с генеральским околышем. Он опирался на трость с набалдашником, зажав ее между колен, и с недоумением поглядывал по сторонам, словно ожидая подвоха.
Люди угрюмо молчали. Но у многих закралась мысль: «Не к добру явился в Иваново этот властный старик!»
Полицмейстер проводил губернатора в канцелярию, вскоре показался на балконе и крикнул начальственно:
— Господа! Их превосходительство приказывают вам немедленно очистить площадь и завтра всем возвратиться к работе. Для переговоров с начальником губернии соблаговолите выбрать депутацию.
Недобрый гул прокатился по площади.
Евлампий Дунаев, не желая заводить препирательства с Кожеловским, сказал громко, чтоб слышали все:
— Губернатор устал с дороги — дадим ему отдохнуть. Да и нам пора по домам. Только, товарищи, у нас свой порядок: работу бросили и к машинам не вернемся, пока не сдадутся хозяева! Что скажем начальнику губернии — наше дело. И на то есть новый день. И говорить будем без свидетелей. Завтра с утра — митинг на Талке, товарищи!
Утром 13 мая городское собрание рабочих было продолжено в широкой зеленой излучине реки Талки, на опушке соснового бора, неподалеку от железной дороги.
Большевики подсказали решение: всей массой не обсуждать каждый вопрос стачки, избрать для этого боевой штаб — Совет уполномоченных, чтоб он сводил воедино все пожелания рабочих и повседневно руководил стачкой. И по вечерам давал бы отчет собранию, какие меры им приняты.
Люди разбились на группы — от каждой фабрики. Да и от каждого городского предприятия, потому что стачка стала всеобщей: в нее включились заводы, типографии Соколова и Ильинского, железнодорожное депо, ремесленные мастерские, землекопы и крупные магазины. А все питейные заведения были прикрыты Советом на другой день. И со стороны Талки необычно выглядел город: умолкли гудки, не дымились фабричные трубы, опустели улицы. А с городских колоколен удивительным казалось пространство в несколько десятин на зеленой лужайке у реки, где живописными группами сидели и стояли тысячи людей, все разодетые как в праздник: яркие сборчатые юбки, цветастые платки из ситца и драдедама, темные картузы, красные, синие и голубые косоворотки, у многих с белыми горошинами, жилетки, пиджаки. И тот, кто подходил сюда позднее, вдруг попадал в ярмарочную атмосферу криков, споров, возгласов. А над излучиной стоял такой гул, словно носились растревоженные пчелы из тысячи ульев.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});