Ваш роман „Мать“ не лишен некоторых достоинств, например, он написан на животрепещущую тему и весьма грамотным языком. Вместе с тем рукописи свойственны значительные недостатки, которые мешают нам принять Ваше произведение к публикации. Самый значительный из них заключается в том, что Ваш роман малохудожествен, что публицистический момент в нем преобладает над эстетическим. И даже Вы частенько сбиваетесь на газету, чему есть масса свидетельств в тексте, но я приведу только один пример: „Так! — отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, и сажали в тюрьмы…“ Не знаю, согласитесь ли Вы со мной, но тут налицо стилистика передовицы из какого-нибудь крайне левого, антикоммунистического издания, а никак не отрывок из художественной прозы. Кстати сказать, не совсем понятен какой-то жгучий Ваш интерес к диссидентским заговорам и интригам, к жестокому политиканству неглубоких людей, из тех, что в свое время поставили страну на грань экономической катастрофы, а теперь сеют хаос и втравливают народы в междоусобицу. Вот если бы Вы их раскритиковали в пух и прах, тогда да, а то Вы расписываете эту публику в довольно радужные тона. С другой стороны, не совсем понятно, почему в жизни рабочего человека Вы видите только дикие нравы, беспробудное пьянство, тяжелый, безрадостный труд и бедность, ведь есть и светлые стороны в жизни простого советского человека, зачем же настолько сгущать краски?
Однако следует отметить и некоторые частные удачи Вашего произведения, которые позволяют надеяться, что еще не все для Вас потеряно, например: Ваш герой Павел Власов только потому ушел в политическую борьбу, что его организм водки не принимал, — вот это находка, вот это жизненно и свежо?
Ну и напоследок кое-какие мелочи из области литературной техники, ремесла. Уж очень в Вас буйствуют соки молодости, и отсюда такие невозможно пышные обороты, как «десятки жирных, квадратных глаз» (это про обыкновенные фабричные окна-то), «фабрика выплевывала людей из своих каменных недр», «маслянистый воздух машин высосал из мускулов людей силу» — все это, извините, нетонко, вымученно, и вообще в таких случаях Пушкин сетовал-де, почему не пишет просто — лошадь. Далее… Довольно никчемными и пустыми у Вас получаются диалоги; хотя диссиденты и злокачественная, неумная публика, все же сомнительно, чтобы нормальный человек кричал за чаем «Да здравствует рабочая Италия!»; многие персонажи у Вас выглядят какими-то моделями, до того они неживые… — ну и так далее, в том же духе.
Самое интересное то, что несмотря на забавную нелепость такой рецензии, она бы ушла не так далеко от правды, ведь действительно «Мать» — вещь прямолинейная, скучная, какая-то заказная, подозрительно похожая на раскрашенную фотографию, и только такие угрюмые человеколюбцы, как профессионалы-большевики, которым чувство прекрасного было в принципе не дано, могли по наивности избрать ее своим литературно-политическим манифестом. И вот опять у Горького получилось не совсем то, к чему он стремился, сочиняя бедную свою «Мать»; он, видимо, полагал просто-напросто отобразить, каким образом и почему простолюдин уходит в революцию с головой, а вышло целое схоластическое учение, получившее странное название «социалистический реализм», которым долгое время пытались подавить живую литературу.
Почему «социалистический» — это ясно, не ясно, почему, собственно, реализм. Если по Горькому, таковой заключается в «гордом и радостном пафосе», вытекающем из «фактов социалистического опыта», то мы, принимая в расчет горький опыт так называемого социалистического строительства, неизбежно приходим к мысли, что новое художественное направление было не чем иным, как строго избирательным романтизмом госкапиталистического периода, или, коротко говоря, «госкапиталистическим романтизмом», которому из чисто политических видов полагалось выдавать желаемое за действительное и по мере возможного вытеснять из культуры даже и кротко-демократическую словесность, отображающую жизнь во всей ее полноте. По сути дела, большевикам вовсе не нужна была художественная литература, а нужно было нечто похожее на нее, отнюдь не питательное, но радующее глаз, муляж, чучело, заспиртованная роза. Не исключено, что большевики искренне верили в возможность рожденья пролетарского искусства от энтузиазма трудящихся масс и лирической мечты Анатолия Васильевича Луначарского, хотя пролетарское искусство — категория настолько же несуразная, как и пролетарская медицина, но пока то да се, они соглашались на художественные промыслы, обслуживающие тактические, причем именно тактические, задачи построения сугубо тоталитарного государства. И вот что особенно интересно: как же так вышло, что к злостному этому делу приложил руку человек безусловно мудрый и честный, писатель по-своему одаренный и понимавший надпартийную сущность литературы? и как это он стал посаженым отцом на бракосочетании русской словесности с государственным аппаратом, в результате которого родился Союз писателей СССР, дитя не по годам строгое и смурное? и зачем он лично развенчал Аполлона до положения мальчика на посылках при Иосифе I Всех Времен и Народов; а заодно и при малограмотных членах Политбюро?
Так надо полагать, что Алексей Максимович, равно как и многие миллионы непростых и простых людей, был очарован властью великопетровского образца. Ведь эта власть не только подняла в семнадцатом году российскую голь на демонтаж тысячелетней цивилизации, в восемнадцатом году прикончила гласность, а в двадцать втором выслала из страны цвет философии и физически уничтожила последнюю оппозиционную партию, но также сумела вдохновить наш народ на беззаветное строительство справедливейшего по идее общественного устройства, выстояла против нашествия двунадесяти языков, возвела в чин хозяина жизни простого работника, миллионы людей научила читать и писать даром что, в частности, ради марксистского катехизиса и доносов — замесила могучую индустрию, но, может быть, главное, воспламенила людей той ненаглядной верой, что они суть именинники исторического процесса. Зная же особенность нашего национального характера, изреченную Пушкиным в следующих строках: «Ах, обмануть меня не трудно, / Я сам обманываться рад» — можно предположить, что Алексей Максимович охотно поддался тому очарованию силы, масштаба и новизны, перед которым не устояли многие гении и все двести миллионов наших бабушек и дедушек, тем более что в Западной Европе, поди, ему было скучно, а у нас то понос, то золотуха, то пятое, то десятое, то врачи-убийцы, то электрификация всей страны. И даже до такой степени Горький спасовал перед сталинской диктатурой, что чистосердечно воспринял символ кремлевской веры и сам забубенный большевистский вокабуляр. Десяти лет не прошло, как Алексей Максимович ругательски ругал Ленина за злостные опыты над Россией, а уже он бичевал мягкотелую интеллигенцию и ее «кочку зрения», восхищался темпами сноса Иверской часовни, укорял в мещанстве Канта, Толстого и Достоевского, самым искренним образом изливался, что-де «настроение радости и гордости вызвало у меня открытие Беломоро-Балтийского канала… Не преувеличивая, мы имеем право сказать, что десятки тысяч людей перевоспитаны. Есть чему радоваться, не правда ли?.. Люди из ГПУ умеют перестраивать людей». Затем он всерьез начал пестовать пролетарскую литературу и за уши тащил в нее сочинителей от станка, которых он науськивал на «гордый и радостный пафос», вытекающий из «фактов социалистического опыта», и те впоследствии дали прикурить разным там Нобелевским лауреатам из отщепенцев, и при этом еще сердился, что за двадцать лет господства соцреализма советская литература так и не дала образ женщины-администратора, однако сам заходил в тупик, когда молодые прозаики, сбитые с толку диковинными эстетическими установками, тащили ему рассказы о том, как старики негра усыновили, или как пожилой рабочий пошел покупать диван, но в нем заговорила пролетарская совесть, и он приобрел для своего завода мешок цемента; затем он принялся издавать казенную «Историю заводов и фабрик», затем попытался было распатронить серьезную литературу от Дос-Пассоса до Пильняка и, наконец, горячо отстаивал право на ненависть к тем несчастным, кого Сталин подставил в качестве вредителей и убийц.
Откровенно говоря, претензии эти собраны с бору по сосенке и Горькому не в укор; все мы, грешные русские люди, подвержены очарованию сильной властью, и разве Пушкин не восторгался Николаем I Палкиным, разве Белинский не написал «Бородинскую годовщину», а Герцен не умилился реформам Александра II Освободителя, и разве сами мы, внуки и правнуки Великого Октября, попадись нам на глаза портрет усатого дядьки с лучистым взглядом, не думаем про себя, дескать, конечно, зверь был Иосиф Виссарионович, но родной; как говорил великий Френсис Бэкон, севший в тюрьму за взятки, — это не мое преступление, а преступление моего века. В сущности, Горький не был ни хитрецом, ни злодеем, ни ментором, впавшим в детство, а был он нормальный русский идеалист, склонный додумывать жизнь в радостном направлении, начиная с того момента, где она принимает нежелательные черты. Вот как бывают горькие пьяницы, нарочно затуманивающие око своей души, так и Горький был горьким художником, бурным общественным деятелем, беззаветно преданным отечественной культуре, заманчивым собеседником, верным товарищем, милым, добродушным, взбалмошным мужиком, то есть он был хороший человек, да только литературе-то от этого не холодно и не жарко.