что-то есть. И чтобы он попробовал и не терял шанса. Я тоже ничего не терял. Если бы ученые люди разгромили тебя, меня бы это не коснулось. Если бы подтвердили твое предположение, двигатель был бы мой. Но тебя разгромил Филидоров. И я опять стал жить хорошо, когда большая наука закрыла твою проклятую пасть, изрыгающую изобретения…» 
— Безумец… — с тоской сказал Сапожников. — Глеб… ты безумец… Вот что оказалось…
  «…Я тормозил тебя всю жизнь, — писал Глеб, — ты не знал об этом. Знал об этом только я. Знал о тебе все. И однажды случилось непоправимое… Я приехал в Керчь. Я приехал сказать тебе об этом непоправимом. Но не смог. Я понял, что это тебя убьет. И почему-то не смог. А когда не смог — меня потянуло к тебе. Вот что случилось. Не так давно прошел слух, что идея двигателя где-то запатентована. И будто есть сообщения в журналах, что приступили к строительству. Потому что когда раньше уповали на атомную энергию и все в таком роде, всем казались смешными твои фреоновые керосинки. Но наступил энергетический кризис, и даже в Америке стали строить ветряки. Ты потерял этот двигатель, Сапожников. А совсем недавно я узнал, что в нескольких странах ведутся работы по проблеме рака, и похоже, что твоим способом. Делаются попытки бить его резонансом, как это ты собирался делать. Кажется, на частоте бета-частиц…»
  Сапожникова начало колотить. Его начало заражать глебовское безумие. Уходили, может быть, главные его практические идеи. И никогда его имя не будет связано с ними.
 Он схватил толстую тетрадь и начал лихорадочно записывать эти идеи. Ставить числа. Сегодняшние… Потом вчерашние… Потом снова сегодняшние… Пытаясь спасти остатки… Потому что он понял: если двигатель начали строить, то он будет стационарный. А Сапожников додумался до автономного, который можно будет ставить на любой станок и в любую квартиру… Его била дрожь отчаяния… Пока он не спохватился… и не стал читать дальше.
  «…Ты проиграл, Сапожников, — писал Глеб. — Но ты проиграл житейски. А я окончательно и непоправимо. Потому что если такой олух, как ты, мог в разговоре с легкостью додуматься до того, до чего не додумались люди, подобные мне, то, значит, твой способ мышления верней моего. Прости…»
  — Глеб… Глеб… Что ты наделал? — сказал Сапожников и кинулся к телефону.
 Пальцы не попадали в отверстия диска. Телефон блеял, мычал или молчал. И это длилось всю ночь. Пока не кончилось разом.
 — Все кончено… — сказал Сапожников.
 Он не знал, что кончено. Что именно. Но что-то было кончено.
 Утром позвонил Барбарисов и сообщил, что Глеб умер в больнице. Этой ночью. От какого-то страшного и непонятного желудочного заболевания. Из него разбежались все микробы, полезные для организма, которые помогают переваривать пищу. Они не захотели с ним жить.
 Симбиоз распался.
 Глеб. Выжженный человек. Ни разу в жизни не страдал за другого. Рак души.
 Иерихонские стены рухнули.
 И в душе Сапожникова наступило молчание.
   Глава 35
 Добыча и жадность
  Кто приходит с войны, его всегда спрашивают: ну как там? Одно дело сводки и кинохроника, другое дело — свой вернулся и расскажет, как там. Все равно не рассказать. Потому что — слова. А все слова описывают жизнь, потому что придуманы живыми. Словами можно, конечно, нагнать страху, потому что страх — это тоже жизнь. А как описать смерть? Обморок, потеря сознания и даже клиническая смерть — это еще не смерть, это потеря ощущения жизни, а все же не смерть. Потому что научно установлено, что в момент подлинной смерти организм любой, даже насекомого, дает вспышку некоего излучения, которое фиксируется приборами. Кто не верит — пусть спросит у специалистов.
  Снова пришел Аркадий Максимович. Сидел, смотрел на Сапожникова и ни о чем не расспрашивал.
 Трехногая собачка Атлантида то бродила ревизией по комнате, то сидела под стулом возле тощей ноги Аркадия Максимовича.
 В переводе на собачий, Аркадий Максимович был пудель — седые кудри и глаз обморочный, а Сапожников — московская сторожевая — наивности побольше и злости тоже.
 Сапожников спросил:
 — А как дела с Кайей, женой Приска-младшего?
 Потому что во всех катаклизмах Сапожникова, по нелепости его натуры, интересовали судьбы частные и мелкие, о которых он мог бы совершенно спокойно и не узнать вовсе. Но уж если узнавал, то они прилипали к нему и входили в его душу, и становились и его судьбой.
 — Плохо дело с Кайей, — рассказал ему Аркадий Максимович, как будто историю про соседнюю квартиру рассказывал. — Я так понял, что этот подонок Ксенофонт каким-то образом затащил Кайю в гарем слюнявого Перисада.
 — Ужас… ужас… — сказал Сапожников. — Ну?
 — А когда Савмак поднял восстание и убил Перисада, то Кайя не вернулась к Приску… Не смогла.
 — Это ясно, — сказал Сапожников, глядя в окно.
 Ледяная крупа летела, и кружилась, и царапала стекло.
 — Странно… они чувствовали то же, что и мы…
 — Было бы странно обратное, — ответил Сапожников.
 Ледяной ветер зудел в стекла.
 — Ну а дальше? — спросил Сапожников.
 — А дальше восстание продолжалось год, как мы и предполагали, Савмак стал царем — это все в общих чертах известно. Конечно, множество деталей быта и культуры Пантикапея, разгром восстания и города войсками Диофанта, Митридатова полководца, — это целый клад для историков, этнографов. Но не в этом дело.
 — А в чем?
 — А в том, что, по утверждению Приска-младшего, после того как Савмака и других пленных увезли в Понт к Митридату…
 — А Кайю?.. — опять спросил Сапожников.
 — Я и говорю, — сказал Аркадий Максимович. — Ксенофонт, который отсиделся в некрополе, пока была заваруха, вылез на поверхность и показал Кайю Диофанту, который немедленно забрал ее для Митридата. За это Диофант прихватил Ксенофонта с собой к Митридату… Видимо, Кайя действительно была хороша.
 — А что с Приском?
 — Приск плыл на одном корабле с Кайей и Ксенофонтом. Пытался убить Ксенофонта, но неудачно. Приска хотели выкинуть в море. Но Кайя сказала, что изувечит себя, и Приска не тронули…
 — Какой ужас… — сказал Сапожников. — Что люди делают друг с другом.
  …Это растерявшиеся дети.
 Каждый думал, что после войны вернется на старое место. Но старое место было занято новыми детьми, которые требовали от вернувшихся быть живым идеалом и размахивать саблей. Вычеркнули их из детства. И не дали доиграть в игрушки. И все усугублялось самолюбием, с которым младшие вымещали на них свои несостоявшиеся доблести. А те, кто вернулись, не решались сказать — пустите в детство хотя бы на