Шпицци заботило, какое впечатление он производит на женщин, а женщин он знал. Нынче Коринна ублажает его сладкими речами. А стоит возникнуть более или менее серьезной ссоре, и если не вслух, то про себя она упрекнет его: «Калека несчастный, уродина с разбитой физиономией». Но когда он себе представлял, как будет ходить от врача к врачу, не решаясь кому-либо из них довериться, ему становилось тошно. Этому еврею он доверился бы.
Так оказалось, что Вольгемут все же добился своего.
* * *
Господин Гингольд завтракает. Он ест много, макает сладкие коржики в кофе, вычерпывает ложечкой яйцо с такой быстротой, что желток застревает в его четырехугольной, теперь уже скорее белой, чем черной, бороде. Но он ест почти без аппетита, он и свою обширную корреспонденцию читает почти без интереса, даже привычный шум, всегда окружающий его, и тот почти лишен для него тепла жизни.
Он берет в руки следующее письмо, пробегает глазами по строчкам. Нахум Файнберг выжидательно смотрит на своего патрона. Но господин Гингольд не дает никаких указаний, он не рассказывает своему секретарю и содержания письма, он молча откладывает его в сторону. Руки у него дрожат, и остальную корреспонденцию он дочитывает машинально, думая о чем-то другом.
А в таинственном письме сказано было вот что:
«Парижский представитель „Вестдейче цейтунг“.
Многоуважаемый господин Гингольд, по поручению господина Визенера сообщаю вам, что дело, по поводу которого вы приезжали к нему, пересматривается. Господин Визенер не хотел бы вас преждевременно обнадеживать, но он полагает, что перспективы благоприятны. Секретарь Лотта…» – фамилию нельзя было разобрать. «Благодарю тебя, Всевышний, да славится имя твое, – мысленно возликовал господин Гингольд. – Ах, благословенная Лотта Неразборчикова. Полагает, что перспективы благоприятны. Но погоди, сердце, не ликуй до времени, не надейся до времени. Нет, нет, я никому ничего не скажу, ни с кем не буду обсуждать этого письма. Было бы слишком ужасно, если бы „перспективы“ не оправдались. Я не вынес бы этого. Я буду ждать. И виду не подам».
Но это было свыше его сил. Все вокруг видели, что произошло, несомненно, нечто в высшей степени радостное. Когда господин Гингольд прикрикнул на свою старшую дочь Мелани – ослепла она, что ли, не видит, что чашка его пуста, – чувствовалось, что ему действительно хочется выпить еще чашку кофе; остаток завтрака он доел с явным удовольствием. Он даже канарейке Шальшелес протянул крошку хлеба, а когда птичка клюнула его в палец, он громко хохотнул, и этот смешок прозвучал как-то вызывающе весело. Все домочадцы поддались ликующему настроению отца. Шум в доме сразу стал гораздо более жизнерадостным, большую, крикливую, суматошную квартиру на авеню Великой Армии нельзя было узнать. До сих пор обитатели ее только как актеры изображали свою прежнюю жизнь, теперь они жили не на сцене, а в реальной действительности.
Господин Гингольд взял себя в руки. Как он и решил, он ни с кем не поделился причиной своего счастья, боясь его вспугнуть. Словно во сне, с непривычным выражением лица, как будто чего-то ожидая, бродил он среди веселого шума, поднятого его домочадцами.
А ночью он увидел сон. Ему приснилось, что Гинделе, его дитя, цела и невредима вернулась к нему в Париж. Проснувшись, он сказал себе словами старинной поговорки: «Приснившиеся пышки – не пышки, а сон». Но этот сон грезился ему и весь следующий день, и Луи Гингольд не утратил своего твердого упования на то, что он сбудется даже после того, как прошли и первый, и второй, и третий день и ничего нового так и не произошло.
На четвертый день, около двенадцати утра – в доме, как обычно, царил отчаянный шум, да еще господин Гингольд захотел послушать биржевые новости и включил радиоприемник, – в этот день, стало быть, около двенадцати утра в передней раздался звонок. Гингольд вздрогнул, и, гляди, – полминуты спустя во внезапно наступившую тишину вошла фрау Ида Перлес, урожденная Гингольд, Гинделе, его дитя.
– Мне следовало, может быть, телеграфировать, – сказала Гинделе среди глубочайшей тишины; она говорила неуверенно, слегка пошатывалась, судорожно зажав в руках маленький чемодан и сумку. – Но мне не разрешили писать из Германии. Я так страшно боялась. Я до сих пор не верю себе, что я здесь. Когда среди ночи мы переехали границу, я не поверила, что я уже не в Германии. А потом подумала – может, это ловушка и лучше не телеграфировать. – Она умолкла, оглянулась направо, налево, зашаталась сильнее. Тишина стала еще глубже.
В первое мгновение, увидев Гинделе, господин Гингольд почувствовал такой наплыв счастья и благодарности, что опасался, как бы его не хватил удар. В следующее мгновение он сказал себе, что голова у него все-таки неплохая и он великолепно провел это дело и вызволил Гинделе, свое дитя. И еще он сказал себе, что бог, должно быть, поддерживал его руку, иначе эта отчаянная история не кончилась бы так хорошо. Наконец, он сказал себе, что, возможно, все так и есть, как говорит Гинделе, его дитя, но телеграфировать она все же могла бы. Вслух он сказал:
– Стало быть, ты здесь, слава и благодарение богу. Садись, дитя мое. Помогите же ей, на ней ведь лица нет. Знаешь, Гинделе, – продолжал он, – я не хочу тебя упрекать, ты и так в плачевном виде. Но одно не могу тебе не сказать: такого легкомыслия, бессердечия, бессовестности я в жизни своей не видел. Ты что, о своем бедном старом отце совсем не подумала? Совсем бога забыла среди этих безбожников?
Но Гинделе вопросов отца уже не слышала. Она упала навзничь, Мелани и Рут подхватили ее, глаза у нее закрылись, по лицу разлилась смертельная бледность. Гингольд закричал, заметался:
– Что вы стоите, дурачье? Уложите ее на кровать. Звоните же. Звоните врачу.
Сделали все, как он сказал. Пришел врач, что-то впрыснул фрау Иде Перлес. Она проспала четырнадцать часов подряд. Время от времени тот или другой из членов семьи неслышно входил в комнату, где спала Гинделе, чаще всего сам Гингольд. Он входил на цыпочках, но все равно ботинки скрипели, и смотрел на дочь, смотрел сквозь очки, жадно, с нежностью. Иногда он снимал очки, совсем близко подходил к спящей, склонялся над ней, прислушивался к ее дыханию и бережно проводил своими твердыми пальцами по ее исхудалому лицу.
Если бы на следующее утро Гингольду сказали, что он вступал с архизлодеями в сомнительные сделки, он бы возмутился – когда, мол, это было? – убежденный в своей правоте. Как, скажите на милость, мог он упустить возможность совершать выгодные сделки с агентством