под руку с женою, обыкновенно около озера. Она бывала в белом платье, в круглой шляпе и на плечах свитая по-тогдашнему красная шаль», – вспоминал современник.
10 июля в Царское Село, спасаясь от петербургской холеры, переехал двор. Истины ради надо сказать, что бежали не только от холеры, но и от холерных бунтов, которых опасались больше, чем самой болезни. Бенкендорф в своих воспоминаниях писал об июньских днях 1831 г. с позиций устрашенной народом власти: «Холера в Петербурге, возрастая до ужасающих размеров, напугала все классы населения и в особенности простонародие, которое все меры для охранения его здоровья, усиленный полицейский надзор, оцепление города и даже уход за пораженными холерою в больницах, начинало считать преднамеренным отравлением. Стали собираться в скопища, останавливать на улицах иностранцев, обыскивать их для открытия носимого при себе мнимого яда, гласно обвинять врачей в отравлении народа. Напоследок, возбудив сама себя этими толками и подозрениями, чернь столпилась на Сенной площади (22 июня. – В. К.) и посреди многих других бесчинств, бросилась с яростью рассвирепевшего зверя на дом, в котором была устроена временная больница. Все этажи в одну минуту наполнились этими бешеными, которые разбили окна, выбросили мебель на улицу, изранили и выкинули больных, приколотили до полусмерти больничную прислугу и самым бесчеловечным образом умертвили нескольких врачей. Полицейские чины, со всех сторон теснимые, попрятались или ходили между толпами переодетыми, не смея употребить своей власти. ‹…› Холера не уменьшалась, весь город был в страхе, несмотря на значительное число вновь устроенных больниц, их становилось мало, священники едва успевали отпевать трупы – умирало до 600 человек в день. ‹…› На каждом шагу встречались траурные одежды и слышались рыдания. Духота в воздухе стояла нестерпимая. Небо было накалено как бы на далеком юге, и ни одно облачко не застилало его синевы, трава поблекла от страшной засухи, везде горели леса и трескалась земля. Двор переехал из Петергофа в Царское Село, куда переведены были и кадетские корпуса. Но, за исключением Царского Села, холера распространилась и по всем окрестностям столицы. Народ страдал от препон, которые полагались торговле и промышленности». К этому не лишенному образности описанию следовало бы добавить только, что народ боялся и ненавидел николаевскую администрацию и не доверял ей.
С двором появился в Царском Селе воспитатель наследника Василий Андреевич Жуковский, а среди фрейлин Александра Осиповна Россет. С этого дня оба поэта обычно проводили у нее вечера (часов с семи). Кажется, никогда еще Пушкин и Жуковский не находились столько времени вместе, не делились столькими замыслами, не работали бок о бок столь дружно на благо русской словесности. Жуковский был очарован Натальей Николаевной. «Женка его очень милое творение, – писал он Вяземскому. – И он с нею мне весьма нравится». К двум писателям присоединился и третий – в Царском Селе поселился Н. В. Гоголь.
Неподалеку от Царского, в Павловске, жили на даче родители Пушкина, и он несколько раз ходил к ним пешком (см. т. I, гл. I).
Вся эта внешняя сторона жизни, пусть и приятная, отнюдь не заслоняла для Пушкина тревожных событий необычайно трудного для всех холерного года. Недолгая московская иллюзия отъединенности, если и была она, постепенно кончалась. Перечитайте представленные в подборке письма поэта тех летних месяцев, и станет заметным главное противоречие: неровные ритмы века сталкиваются в них все время с нежной мелодией семейственного спокойствия и тихих радостей. Чтобы убедиться в этом, довольно будет взглянуть даже в одно письмо – Плетневу от 22 июля (№ 45). Пушкин любил повторять слова французского мыслителя Шатобриана: «Если бы я мог еще верить в счастье, я бы искал его в монотонности житейских привычек». 21 июля он сам подчеркнул противоречивость ситуации, рассказывая Нащокину: «В Царском Селе также все тихо, но около такая каша, что боже упаси». Волновали Пушкина и польские события и, не меньше, – реакция на них в Европе. Полемически и патриотически страстное его стихотворение «Клеветникам России», написанное 2 августа, было прежде всего ответом на антирусские выступления политиков и публицистов Франции. Оно напоминало и об излюбленной пушкинской теме – войне 1812 года – о «пылающей Москве», о мертвецах наполеоновской армии «в снегах России». Политические споры в русском обществе в 1830–31 гг. были исключительно напряженны: пушкинские стихи по сердцу пришлись многим декабристам (И. Д. Якушкину, А. А. Бестужеву, например) и П. Я. Чаадаеву, но вызвали резкий протест А. И. Тургенева, П. А. Вяземского и других.
Противоречия времени и настроений сказались и в самом творчестве Пушкина летом и ранней осенью 1831 г. Наряду с «Клеветникам России», «Бородинской годовщиной» и «К гробу полководца», наряду с набросками истории французской революции и планами политической газеты, он пишет «Сказку о царе Салтане», письмо Онегина к Татьяне, завершившее работу над романом; готовит к печати «Повести Белкина»…
Царь и царица не раз благосклонно беседовали с Пушкиными, встречая их в царскосельском парке. Потерять такую красавицу из вида и отпустить всегда опасного поэта на волю судьбы Николаю I не хотелось. Он повелел принять Пушкина в службу и разрешить занятия в архивах над историей петровской эпохи. Это означало относительную свободу исследований. Но это означало и прочную привязанность ко двору, и вынужденное постоянное общение с императором и его приближенными. 8 июня 1834 г. Пушкин, вспоминая то время, написал жене: «Я не должен был вступать в службу»…
Перебравшись из Царского Села в Петербург в половине октября, Пушкины поселились на Галерной улице в доме Брискорн…
5 сентября были процензурованы «Повести Белкина»; 17 ноября подписана к печати последняя глава «Евгения Онегина». До конца года поэт успел еще съездить в Москву: нужно было разделаться со старыми карточными долгами. Это удалось благодаря Нащокину, отдавшему Пушкину свой долг. Надеялся он выкупить и драгоценности Гончаровых – это не получилось. Этой поездке в Москву мы обязаны первыми письмами Пушкина к жене (№ 69–70), которые отныне станут важнейшим автобиографическим материалом, вытесняющим любой другой. В самом конце декабря поэт возвратился домой.
Близился год 1832-й.
1
‹…› Новый год встретил я с цыганами и с Танюшей, настоящей Татьяной-пьяной. Она пела песню, в таборе сложенную, на голос приехали сани:
Знаешь ли ты песню? Addio, поклон всем твоим, до свидания.[263]
Пушкин – П. А. Вяземскому,
2 января 1831 г. Из Москвы в Остафъево.
2
Μ. П. Погодин
ИЗ ДНЕВНИКА
1831. Январь. 3. ‹…› Получил «Бориса» от Пушкина с рукоположением. ‹…›
7. ‹…› К Пушкину, и занимательный разговор, кто русские и нерусские. – Как воспламеняется Пушкин, – и видишь восторженного. ‹…›
20. ‹…› Все бранят «Годунова». ‹…›
3
‹…› Пишут мне, что «Борис» мой имеет большой успех: Странная вещь, непонятная вещь! по крайней мере я того никак не ожидал. Что тому причиною? Чтение Вальтера Скотта? голос знатоков, коих избранных так мало? крик друзей моих? мнение двора? – Как бы то ни было, я успеха трагедии моей у вас не понимаю. В Москве то ли дело? здесь жалеют о том, что я совсем, совсем упал; что моя трагедия подражание «Кромвелю» Виктора Гюго; что стихи без рифм не стихи; что Самозванец не должен был так неосторожно открыть тайну свою Марине, что это с его стороны очень ветрено и неблагоразумно – и тому подобные глубокие критические замечания. Жду переводов и суда немцев, а о французах не забочусь. Они будут искать в «Борисе» политических применений к Варшавскому бунту, и скажут мне, как наши: «Помилуйте-с!» ‹…›
Пушкин – П. А. Плетневу.
7 января 1831 г. Из Москвы в Петербург.
4
‹…› Вы говорите об успехе «Бориса Годунова»: право, я не могу этому поверить. Когда я писал его, я меньше всего думал об успехе. Это было в 1825 году – и потребовалась смерть Александра, неожиданная милость нынешнего императора, его великодушие, его широкий и свободный взгляд на вещи, чтобы моя трагедия могла увидеть свет. Впрочем, все хорошее в ней до такой степени мало пригодно для того, чтобы поразить почтенную публику (то есть ту чернь, которая нас судит), и так легко осмысленно критиковать меня, что я думал доставить удовольствие лишь дуракам, которые могли бы поострить на мой счет. ‹…› (фр.).