Весь Дон съедется! Из Черкасска приедут, а уж соседи и все будут…
И сразу все настроение испортил:
«Узнают, да еще арестуют!»
Я промолчал — и решил удрать дорогой, поближе к Москве, и пристроиться где-нибудь в театре.
Так и решил, а вышло иначе. И хорошо вышло, как уж я после увидел.
На турьей охоте с нами был горец, который обратил мое внимание: ну совсем Аммалат-Бек из романа Марлинского или лермонтовский Казбич. Или скорее смесь того и другого. Видно только, что среди горцев он особа важная — стрелок и джигит удивительный, шашка, кинжал и газыри в золоте. На тамаши в глухом горном ауле, где была нам устроена охота, горцы на него смотрели с каким-то обожанием, держались почтительно и сами не начинали разговоров, и он больше молчал.
А разговорился он со мной. Оказывается, почти один из окружающих он немного владел русским языком. Его заинтересовали некоторые мои цирковые штуки, и хотя он почти не задавал вопросов, но чувствовалось, что это горская гордость не позволяет ему проявлять любопытство. И я рассказал ему, что я актер, служил в цирке, охотник с детства и нехотя оставляю Кавказ, да, кстати, у меня и паспорта нет. Разоткровенничался.
Видимо, я его заинтересовал и понравился ему, потому что в заключение он сказал:
— Ти мэнэ кунак — я тэбэ кунак! Моя — твоя, твоя — моя!
И запили слова наши бузой.
* * *
Утром мы выехали чуть свет. Моего кунака уже не было, и на вопрос мой, где он, я получил в ответ одно слово: «Ушля».
И больше ничего не мог добиться.
Через два дня, рано утром, проснувшись в Пятигорске, в гостинице, я увидал на стене объявление, что драматической труппой Максимова-Христича открываются спектакли. И ожил сразу. За чаем я сказал Бокову, что я останусь на несколько спектаклей, а через две недели приеду к нему на зимовник, на чем мы и порешили. В девять часов со случайным попутчиком, офицером, окончившим лечение, Боков поехал в Россию. Я решил проводить друга, а потом идти на Машук, побывать на могиле Лермонтова, моего самого любимого поэта в гимназии, а затем отправиться к Максимову-Христичу.
Прощаясь еще в номере, Боков взял слово, что если не выйдет с театром — ехать к нему.
* * *
Но не пришлось мне ни попасть в театр, ни поехать на зимовник Бокова и, первым делом, не подняться на могилу Лермонтова.
Тут случилось что-то необъяснимое. Я подходил уже к той тропинке, по которой надо взбираться в гору, как послышалась тропота и быстрой ходой меня догоняли три всадника на прекрасных гнедых кабардинках. Четвертую, такую же красавицу, с легким вьюком вели в поводу. Первая фигура показалась знакомой, и я узнал моего кунака. За ним два джигита, таких же высоких и стройных, как он, с лицами будто выкованными из бронзы: один с седеющей острой бородкой, а другой молодой.
Кунак прямо с ходу осадил коня, что сделали, будто по команде, и спутники, остановился и подал мне по-русски руку.
Через несколько минут, шагах в пятидесяти от дороги, в густом кустарнике, мы сидели с кунаком на траве, и я рассказывал ему свои обстоятельства.
— Ва! Мы кунаки! Мои деньги — твои деньги, мой лошадь — твой лошадь! — И предложил мне гулять с ним, пока я хочу. — Охотиться будем… Туда-сюда поедем. Хорошо будет.
Он мне говорил «ты», и я ему тоже.
— А как тебя звать? — спросил я.
Шевельнул он правой рукой, и вмиг вырос перед нами один из джигитов, который постарше, и он ему что-то сказал.
— Ага![51] — и еще несколько непонятных мне слов, приложив руку к голове и сердцу, произнес джигит.
— Ага! — отозвался ему громко мой кунак и при этом сделал такой жест ладонью, будто отрубил что.
— Ага, и больше ничего. Тэбэ я — кунак, им Ага. — Джигиты разостлали перед нами бурку, вынули из переметной сумы сыр, чурек, посудину и два серебряных стакана. Я залюбовался его лошадью: золотисто-гнедая, с белой звездочкой между глаз и белой бабкой на левой ноге. Лошади с такой приметой ценятся у восточных народов: на такой Магомет ездил. Я молча созерцал красавицу, а он и говорит:
— Это мой лошадь, а это твой, тэбэ дару!
И опять незаметный жест правой рукой, и старый джигит вмиг развьючил лошадь — под буркой оказалось серебром отделанное седло с переметными сумами. Остальной вьюк они распределили на своих лошадей и по знаку Аги положили передо мной в чехле из бурки коротенькую магазинку винчестер.
— Это тэбэ!
Во вьюке еще остались две такие винтовки в чехлах. В первый раз в жизни я видел винчестер, и только через год с лишком много их попадало мне в руки на войне — ими были вооружены башибузуки.
— Хаирбулсын кунак! — искренне поблагодарил я его за подарок, пока единственным словом приветствия, которое слышал… Я любовался своей лошадью и радовался винтовке. Все это понравилось кунаку. Он приветливо улыбнулся и спросил:
— Едым?
— Едем, — согласился я.
— Едым!
Больше нечего было ответить. Спросить куда? Оскорбить кунака недоверием или, что еще хуже, показать свое любопытство.
И я улыбнулся, любуясь конем, и сказал еще раз:
— Едем!
А почему я улыбнулся? Да потому, что мне при этом пришла в голову старинная поговорка: «Ехать так ехать, сказал попугай, когда его тащила кошка из клетки».
* * *
— Ти в городе не оставил каких-нибудь писем или бумаг?
— Только бурку.
Опять мигнул пальцем правой руки, и старик отторочил от седла легкую, как пуховое одеяло, бурку.
* * *
По каким только горным трущобам мы не ездили! Каких людей я не насмотрелся! Каких приключений не было! Всему этому будет, может быть, свое время, а пока я знаю, что благодаря этим встречам я не попал в Сербию, что непременно бы случилось, если б я вернулся в театр или попал на Дон.
* * *
Нальчик, столицу Кабарды, мы незаметно миновали поздно вечером. Проехали мимо лежащего рядом с Нальчиком Большого аула, где для местных князей светил огнями и гремел шумом тамаши, и заночевали в отдельной легкой постройке, кунацкой, на широких низких скамьях, обитых коврами. Огня не зажигали и перед рассветом выехали в путь, в страшное ущелье, которое перед нами зияло.
Вспоминаю Лермонтова:
Как трещина, жилище змея…
И действительно, бурно вьющийся излучинами Черек был этот бешеный змей, вырвавшийся из ледников Каштан-тау. Около полусотни километров