Тем временем на счет мистера Андерзона исправно поступали нефтедоллары из «моей» скважины в Кувейте, и однажды, взглянув на свой счет, я почувствовал себя богатым человеком. А богатые люди, как известно, могут себе позволять различные чудачества. Пришел и мой черед. Возле меня для исполнения всяких прихотей, коими обладает домовладелец, крутился мастеровой человек средних лет — из второго поколения русских испанцев, детей тех детей, которых мы с цветами встречали шестьдесят лет назад. Он родился в России, и моя усадьба манила его не только заработком, но и возможностью поговорить на почти родном ему русском языке и о почти родной ему России. Впрочем, слово «родная» в его случае можно было применить с большой натяжкой и с учетом ностальгии, заставляющей людей забывать плохое и представлять себе дорогое желанное прошлое в виде вереницы солнечных и счастливых дней. Дело в том, что отец моего усердного помощника пятилетним ребенком прибыл в мой родной Энск, после гибели обоих родителей в Каталонии. Как круглого сироту, его позволили усыновить главному инженеру одного из крупнейших энских заводов. Мальчик вскоре забыл родной язык, а его туманные младенческие воспоминания ушли в область сновидений. Затем война, эвакуация и возвращение его и его приемных родителей в Энск вместе с заводом, перемена соседей… Любовь и забота, окружавшие его в семье, окончательно превратили его в «коренного энца». Лишь два-три человека в двухмиллионном Энске помнили о его происхождении, но никогда не говорили об этом из деликатности или полагая, что все и так все знают. Однако в его счастливой истории была одна маленькая неуютная деталь, связанная с тем, что его усыновление произошло в те годы, когда интернационализм, заложенный создателями советской империи в основу ее государственной идеологии, уже был на излете, но в мирном и предельно терпимом ко всем народам Энске его обреченность еще не ощущалась. Поэтому весьма уважаемые в те времена приемные родители красивого маленького испанца даже не могли предположить, что они исковеркают ему жизнь, превратив его в «чистокровного» еврея. И суровая советская действительность в полной мере предъявила ему свой еврейский счет. Тем не менее, эту свою «нишу» с помощью верных арийских друзей его приемного отца, умершего лет через десять после войны, он все-таки нашел и жил спокойно до тех пор, пока приемная мать перед своей смертью не рассказала ему о его происхождении и попросила прощения за такое рискованное вмешательство в его судьбу, сравнив его, это вмешательство, с «Кровавой шуткой» Шолом-Алейхема. Простить он ее простил, поскольку «шутка» оказалась неудачной, но слава Богу, не кровавой. Тем не менее, евреем ему уже оставаться не хотелось, и он разыскал во тьме времен и свои собственные следы, и даже каких-то дальних пиренейских родственников. После этого сам он все же остался в Энске — слишком многое его еще привязывало к этому городу, а на историческую родину отправил младшего сына. Там он, как часто бывает, оказался чужим среди своих и после долгих скитаний, оставив где-то на севере Испании жену-каталонку с ребенком, прибился ко мне, где по его словам обрел, наконец, душевный покой и уверенность в жизни и в себе самом. Несмотря на это, я решил, что для него будет хорошим подарком, если я дам ему возможность повидаться с отцом и своей русской родней и побывать в новой России — той, которой он еще не знает, а познакомившись, вряд ли захочет продолжить знакомство. Одним словом, я его отправил за своим котом, чтобы избавиться, наконец, от чувства вины перед этим животным, а главное — перед своей совестью. Опасаясь, что кот будет шокирован переменой обстановки, я поручил своему идальго прихватить и даму, за котом ходящую, если та пожелает у меня погостить. Наше предварительное обсуждение предстоящей операции показало, что выбор мною порученца был правильным: при всей присущей ему идеализации России у него был самый трезвый взгляд на советскую и постсоветскую действительность, и слово «взятка» присутствовало в каждой фразе — и его, и моей. Рассчитав необходимое, я оформил ему дорожные чеки, и он двинулся в путь, а через полтора месяца Тигруша уже обнюхивал углы моего, вернее, нашего с ним, дома, а на кухне хлопотала его временная хозяйка. Этот дом начинал своими запахами напоминать человеческое жилье. — Стоило тратиться на эту облезлую тварь, — сказала Кристина, увидев моего пятнадцатилетнего друга, приезд которого совпал у него с очередной линькой. Но коты воспринимают, прежде всего, голос и интонации речи, а потом уже пытаются постигнуть смысл. Видимо с интонациями у Кристин было все в порядке, потому что кот, не обратив внимания на ее слова, прыгнул к ней на колени, потерся головой об ее живот и спел свою вечную песню. Не удалось ей обмануть своим суровым нордическим видом и прибывшую вместе с котом даму, и, услышав от нее звучание незнакомой ей до этого модификации ее собственного имени — «Кристиночка», она чуть не лишилась дара речи, прервала свои критические оценки поданной на завтрак стряпни и несколько раз по складам пыталась выговорить «Кри-сти-но-чка» и, особенно, «Кри-сти-нушка». Кот же несколько дней боялся выходить за порог дома, затем освоил сад, а потом даже стал выходить за его пределы, и я по вечерам иногда слышал, как он выяснял свои отношения с андалузскими кошками, видимо, стараясь объяснить им главный принцип советского интернационализма, на кошачьем языке звучавший примерно так: дружба дружбой, а хвост — набок. Он-то все-таки родился еще при советской власти, помнил дней андроповских прекрасное начало и был законным усато-хвостатым сыном отошедшего в небытие «союза советских социалистических республик».
За пределами моей усадьбы на пологом склоне одного из холмов — предгорий Сьерра-Невады я обнаружил небольшую ровную площадку, можно сказать, полупещеру, потому что над нею немного нависала обнажившая здесь скала. Оттуда были видны долина речушки, бегущей откуда-то из отрогов Андалузских гор, и вереницы холмов за нею, а, повернув голову налево, я мог видеть море. Все это — высокие горы вдали, долина, ограждающие ее холмы и море — в разное время года и в разное время суток меняло свои цвета и оттенки, и от этой медленной расцвеченной игры света и тени на меня нисходили покой и умиротворение. Я попросил своего умельца построить мне на этой площадке удобную широкую скамью, и, когда сердце мое начинало биться от всякого рода беспокойных мыслей, я приходил сюда и проводил здесь часок-другой, созерцая окружающую меня вечную красоту. Это созерцание дарило мне такой безмятежный покой, что бессмысленность мирской суеты становилась особенно очевидной. Если бы я был поэтом, стихи, кажется, возникали бы здесь без особых усилий с моей стороны, как бы сами по себе. Да иначе и невозможно написать что-либо, достойное этой красоты, овладевшей и моим сердцем. Иногда ко мне приходила сюда Кристин, иногда в своих странствиях по окрестностям забредал и устраивался рядом со мной мой старый кот. Но и женщины, и кошки не могут долго находиться в абсолютном покое: через непродолжительное время у этих моих гостей, как правило, возникали какие-то ими же придуманные «дела», и они исчезали. Поручая доставить мне сюда Тигрушу, я в своей записке к стерегущей его и мою энскую квартиру даме просил ее, когда она, решившись ехать ко мне, будет перепоручать наблюдение за этой брошенной мною обителью очередному стражу, взять с собой небольшой коробок. При этом я точно указал его местонахождение, и дама исправно выполнила это поручение. В коробке были слайды, отснятые мною в разное время и в разных местах в те годы, когда мы много странствовали с моей покойной женой по нашей бывшей необъятной стране. Был там и примитивный приборчик для их просмотра, состоявший из окуляра и камеры с прорезью, а подсветку давала матовая пленка на задней стенке этой камеры. Кроме того, в этом же коробке оказалась моя записная книжка, которой я перестал пользоваться лет пять назад. Этот коробок со всем его содержимым я припрятал на своей «смотровой площадке», и временами доставал его и просматривал какой-нибудь извлеченный наугад комплект слайдов. Так я оказывался то на берегу Финского залива, то на Чудском озере, то на улочках старого Вильнюса или Риги, то в Крыму — в Ялте, Алупке, Гурзуфе и еще Бог знает где, то на просторных сухумских пляжах. Я вглядывался в молодые или относительно молодые лица — мое и моей жены, я вглядывался в лица людей, случайно попавших в мои кадры, в окна домов, за которыми тоже были люди, и думал о том, как сложилась жизнь всех этих людей в этом бескрайнем море житейском, где они сейчас, живы ли они вообще, и если живы, то чувствуют ли они, что я сейчас смотрю на них из далекой Андалузии? И ко мне приходили печаль и чувство вины за то, что я не могу их собрать здесь среди окружающей меня красоты, чтобы успокоить их сердца. И еще большая печаль охватывала меня, когда я листал свою старую записную книжку — эту Книгу Имен, уже на три четверти ставшую некрополем. Я перебирал эти имена, как четки, останавливаясь на самых дорогих и вспоминал, вспоминал… «У меня еще есть адреса, по которым найду мертвецов голоса». В том мире, где я оказался сейчас, у меня были неограниченные возможности с комфортом и в качестве дорогого, набитого долларами гостя побывать во всех запечатленных на слайдах уголках Земли, но меня манили не только эти пространства, но и Время, застывшее на моих пленочках, вернуть которое было нельзя, и никакие деньги в этом не могли мне помочь, а, если бы я сейчас один вдруг оказался на наших с женой любимых пустынных пляжах под Раушеном в Восточной Пруссии, я бы этого одиночества просто не пережил и умер от тоски. Поэтому черной тоске я предпочел светлую печаль. Тем более, что уже очень давно нам было сказано, что при печали сердце делается лучше. Впрочем, чего только не придумаешь себе в оправдание!