— А пошел ты на хуй значит пошел ты, сука, на хуй, блядь.
Друзья, — вмешался тут я, — разве можно же в одной, пусть и дружеской, беседе, разрешить все мучащие нас в течение целой жизни тяжелые, иногда для некоторых и губительные, вопросы бытия!
И они разошлись в разные стороны, и долго еще поминутно оглядывались, пока не исчезли в вечереющей июньской смутно-бледной вечной полуночи.
Одним теплым летним вечерком вышла как-то старушка с собачкой погулять. Собачка маленькая, шустрая, а старушка уже в чулочках и тепленьких ботиночках поверх по летней погоде-то — шустрости-то уже не досчитать. А и то, для пущей радости собачки вдруг хлопнет старушка маленькими сухими ладошечками у нее над головой — собачка прыгает, лает. Или вдруг веточкой, с таким трудом отодранной от неподсильного кусточка, этой веточкой у собачки между ушками пощекочет — тоже весело. А издали вдруг представится, что и не старушка вовсе, а худенький, неловкий дитенок, или увечный какой, с собачкой играется.
Шли мимо две крупные красивые девушки, а одна громко, нарочито так, чтобы старушке слыхать, и говорит: "Ишь, с собачкой играется, старая. Развели тут всяких, они и гадят. Я бы их всех в собачий ящик сыграла".
На счастье тут попался им навстречу Некрасов Всеволод Николаевич и говорит: Как же вам не стыдно, девушки. Вот старый человек, дитя то же, прожил долгую, трудную, возможно, безысходно трагическую, жизнь. Один остался. Одинешенек. Бродит ночью по комнате, уснуть не может, воспоминания тяжкие душу мотают из стороны в сторону. А тут забирается в нему в постельку маленький, теплый, невинный и беспамятный комочек и посапывает себе в подушку или в щеку хозяйки. Прислушается старушка к его сладкому посапыванию, ослабнет, затрепещет от остатной в ней нежности, да и сама уснет мирная и упокоенная.
Так как же с человеческим миром, таким хрупким и его заслуженным покоем столь жестоко распоряжаться самовольно можете?" И устыдились девушки.
Бывало мне многочисленно претерпеть от Сорокина Владимира Георгиевича, особенно 2-го, 5-го, 10-го, 11-го, 21-го, 21-го, но уже другого раза, 30-го, 32 и 53-го, поскольку:
а) там где мы находим что-то — мы ничего не находим;
б) там где мы ничего не находим — мы находим следы чего-то;
в) там где мы находим следы чего-то — там мы находим следы чего-то на чем-то;
г) там где мы находим следы чего-то на чем-то — мы находим следы чего-то на следах чего-то;
д) там где мы находим следы чего-то на следах чего-то — мы находим следы кого-то на следах чего-то на следах чего-то;
е) там где мы находим следы кого-то на следах чего-то на следах чего-то — мы находим следы кого-то на следах чего-то на следах чего-то на чем-то, — так громоподобно вскрикивала его Муза, что голос ее из их новостроенного Ясенева сотрясал во мне все мое ясное, милое, белое, лебедеголубиное Беляево, вместе с моим хрупкодержащимся и наивносамоуверовавшимся бытом, зиждившимся на некрепком граненом стакане некрепкого чая, заваренном в полночь для тайного не видимого никем, непорочного самоудовольствия пития терпкого и недурманящего дух напитка, на ломких и ласково-обреченных тараканах, бегающих по мыслимым диагоналям моей кухоньки-кухни, мыслимой как куб незаинтересованного и углубленного созерцания, на заоконном пролетании, пробегании, промелькивании, с обязательным быстрым и благодарно-любопытным повертыванием головы в мою сторону вроде бы самоочевидных до сей поры разрозившегося трудностью страшного звучания времени тварей, содрогнувшихся и заколебавшихся во всех своих гранях кристаллической решетки контура бытия при громких звуках из Ясенево.
Еду я, значит, 17 числа из ГУМа в метро. Вошел на станции Маяковская и следую до станции Речной вокзал. Стою у противоположной выходу двери, смотрю в черное стекло и вижу там, блядь, знакомое лицо, и говорю:
— Привет.
— Привет. Ты кому? –
— Тебе, блядь — отвечаю
— А кто я?–
— Ты Чуйков, вроде бы, чего выебываешься –
— А на кого я похож? –
— Еб ж твою — отвечаю — на себя.
Высокий такой, длинный, то есть волос, блядь, тоже длинный, крученый. Ну, как американский президент какой ебаный.
— А где я?
— Где, где — здесь. То есть — там. А хуй его, в общем, знает.
— А какой я?
— Какой, какой — обычный, блядь.
Не совсем, правда. Вроде бы, сука, плоский. Хотя, ебеныть, нет, но какой-то другой.
— А могу ли я быть?
— Во, блядь, дает. Пидарас ты, что ли. Так ведь ты же есть.
— А как я могу быть?
— Как, как, — пиздак. Обычно, хули же. Как все здесь, то есть там, но как здесь среди здесь, а ты там, сука, среди там.
— А как я могу со своим там у тебя здесь?
— Как, как, чего пиздишь? Ты, блядь, со своим там на всем моем здесь, то есть ты со своим там как бы и есть мое здесь, но там, то есть… Фу-ты, заебался я с тобой. В общем, хер разберешь.
— А ты кто такой?
— Ни хуя себе! Я это я.
— А какой ты?
— Обычный, едрить твою, круглый такой, сталкиваюсь со всеми.
— И со мной?
— Хуй с тобой столкнешься, блядиной бледной.
— И я с тобой не сталкиваюсь, потому что, может, тебя и вовсе нет.
Как это! Как это, еб ж твою! Что же это! Господи! Почему? Я не понимаю! Я не понимаю! Это не может быть! Господи! Как тяжко, душа стиснута чем-то жестким и корявым и не может вырваться, плачет, плачет, стенает, бьется, слезами сердце обдавая, кровь капает и чернеет прямо на глазах, извивается в ногах, как черви подземные, вынутые из ноздреватой, лохматой, смрад нодышащей почвы на штык лопаты, сверкающий ледяной кромкой острия, безумно нечеловечески заточенного. Звон в ушах! Звон! Господи! — звон!
Разрастающийся в ушах, как металлический куст шиповный, не вмещающийся, лезущий внаружу, притом цепляющийся железными когтями и разрывающий на мелкие клочья все бахромы и наросты, переходящий в мерные удары чем-то грубым и тяжелым по чему-то мягкому, хлюпающему, размозженному. Горло не владеет звуком, не исторгает спасительное, все объяснившее бы самоочевидное слово, но лишь хрюканье, лаянье, вой, хрип, мык поднебесный, тьму жидкую и липкую вонь… Господи!
Оборачиваюсь — за спиной Чуйков стоит, улыбается, высокий, как кандидат в президенты американские. Оказывается, он все это сам, сука, и говорил, а я, блядь, думал.
Как-то военачальник Гундлах призвал Монастырского под ружье и говорит ему: "Стоять!" Монастырский отрезал ноги и отдал Гундлаху. Тот взял их и говорит: "Смирно!" И провалился тут же Монастырский под землю глубоко с уханьем и мелким смешком таким, и исчез насовсем. Осыпался Гундлах мгновенной сединой, помолчал и говорит: "Отдать честь!" Повалился Монастырский ему в ноги и выкрикнул в глубоком сокрушении: "Увы, увы мне! Может ли заяц некошеный по люди с кареткой маяться?" — "Не может, — отвечал военачальник. — Прав ты во всем, кроме меня единственно". И залился слезами Монастырский, как мышка малая, еле видимая сквозь карман руки придержащей. "Отпускаю тебя" — говорит Гундлах. И прилепился к нему душой Монастырский, ходить стал везде только вдвоем, так что и различить нельзя. Только когда крикнешь умышленно, но быстро: "Воздушная тревога!" — пригнет голову военачальник Гундлах, и из-за нее видны горящие неугасимым мерцающим огнем голубые кошачьи глаза с буквой М.
Много раз, бывало, встречал я себя, попадаясь в самых разных местах — знойных и гнойных, снежных и нежных, трудных и людных, мыслительных и промыслительных.
И в зоне отдыха, у затянутого зеленовато-синевато-гнилостной ряской отжитого уже всякой памятью пруда, под громоподобные отдаленные звуки самолетов, присаживающихся на неведомый аэродром невидимого отсюда Внуково, спросил я себя к небу: Что есть природа?
И отвечал себе на всех: Любовь! — во как! Гуляя по Петровке и Садовому, Пушкинской и Горького, встречая Попова и Орлова, Бакштейна и Эпштейна, Берга и Айзенберга и юного совсем Ануфриева, спрашивал я себя к небу: Что есть жизнь? И отвечал себе на всех: Любовь! — во как!
А потом в последний раз, не чая, не ведая, что в виду имея, хотя желая именно об этом сугубом, более чем о всем предыдущем, пребывающем, так сказать, в очерченном круге уяснимости самообъявляющейся, но это невменяемо-неминуемое, и тем, может быть, самое больное, как синица — черненькая, хвостатая, иногда, прости Господи, рогатенькая, с копытцем раздвоенным так немножко-немножко, не видно совсем, как и нету вовсе, с пушистыми крылышками, глазками голубенькими, немое, булькающее, на ножку припадающее, в просторах, в тесноте, в сосуде гукающее, рыкающее, мякающее, дакающее, глюкающее, сниванапараксижнюкающее: "Что есть язык?" — "Любовь!"
И спросил я себя отчаявшегося к небу: "А осилить ли столько любви?"
И отвечал отчаявшемуся на всех: "А ты осиль хотя бы свою!" — во как!
Осень ведь была, ясно. Слово такое есть — любимое. Грустно было, как оно бывает, или даже не грустно, а как-то так, что и не скажешь точно, вроде бы само ясно по приметам мелким, точечкам, запятым разным, в общем. Слово такое есть — любимое. Листья облетали, тихо-тихо, как отлетают от рисуемого нежным и необязательным воображением ствола воздыхающей жизни мечты легкокрыло-юношеские, грусть смутную нагоняющие. Слово есть такое. И вслед раскрывались прекрасные дали, распространяя повсюду неведомое и добровольно принимаемое на себя счастье, то есть волю и покой. Слово есть, среди слов любимых, такое любимое.