Лишь когда отряд имперского полкового писаря, миновав мост через внешний Эмс, запылил по дороге на Варендорф (а дальше — на Кёльн) и скрылся из поля зрения Либушки, правая рука ее произвела что-то вроде помахивания, робкого жеста прощания. Я бы и на дорогу вышел помахать Стофелю, да никак нельзя мне было уйти теперь с последнего чтения пиитов в большой зале, где так величественно высился чертополох. Коли уж я всему был свидетель с самого начала, то и конец мне не хотелось бы упустить. Все, все на заметку!
Собранию больше ничто не мешало. Даниель фон Чепко, силезский юрист и советник герцогов Бригов, под внешней бесстрастностью коего еще со времен страсбургского студенчества полыхал тот мистический огонь, сплавляющий воедино человека и бога, что зажжен был сапожником Бёме, итак, этот молчун и тихоня, другом которого мне хотелось бы быть, прочел несколько стихотворных сентенций, по форме (александрийские двустишия) напоминающих опыты Грифиуса и Логау. Сходным образом, впрочем, старался писать и юный Шефлер, хотя получалось у него еще сыровато, без последнего снятия торчащих противоречий. Поскольку бреславльский студент медицины, как выяснилось при последующем обсуждении, обнаружил у Чепко (хоть и несколько недоумевая) понимание того, что он назвал «началом конца и концом начала», и поскольку днем раньше Чепко (наряду с Шюцем) был единственным, кто в невнятице прочитанного Шефлером увидел немалый смысл, между ними возникло дружеское чувство, которое сумело отстоять себя и тогда, когда Шефлер превратился в католика Ангелуса Силезиуса и отдал в печать своего «Херувимского странника», в то время как главное произведение Чепко, сборник эпиграмм, издателя не нашло — или автор не пожелал их печатать.
И словно предвосхищая последующий неуспех двустиший Чепко, собравшиеся поэты и теперь встретили их прохладно. Видимо, пиитический голос его был слишком негромок. Явного одобрения удостоилось только одно политическое стихотворение, которое Чепко представил как фрагмент: «Отчизна — там, где чтут законность и свободу. Но этого всего мы не видали сроду»[19]. После Мошероша и Риста сочувственно отозвался о нем и коротышка Бухнер, усмотревший в скупых строках картину целого страждущего мира, изголодавшегося по гармонии; свои толкования он обильно уснащал цитатами из Августина, Эразма и себя самого. В конце концов речь магистра вызвала больше аплодисментов, чем стихотворение Чепко, послужившее для нее поводом. (Самодовольный, он продолжал вещать и после того, как чтец-автор слез с табурета под сенью чертополоха.)
После него это место занял некто нескладно-длинный, не знавший, куда деть ноги. Все были немало удивлены, что Гофман фон Гофмансвальдау, который до сих пор не опубликовал ни строчки и считался просто любителем литературы, тоже вызвался читать. Даже Грифиус, знавший состоятельного аристократа по годам совместного учения в Данциге и Лейдене — он-то, кстати, и побудил весьма ленивого поклонника муз взяться за перо, — даже Грифиус, казалось, был удивлен и напуган такой решимостью друга.
Не без изящества обыгрывая свое смущение, Гофмансвальдау принес извинения за ту дерзость, которая побудила-де его занять место между Дахом и чертополохом, но очень уж не терпится ему подвергнуть критике свои опыты. Вслед за тем он поразил собрание опытом, в жанре для Германии совершенно новом, восходящем к Овидию, а ныне существующем только в иноязычных пределах. — жанре героид. Предварением послужил рассказ «Любовь и жизненный путь Пьера Абеляра и Элоизы».
Речь идет о молодом и честолюбивом ученом, который не раз вынужден был скрываться от козней парижских профессоров в провинцию. В очередной раз вернувшись в Париж, он затмевает самого Ансельма, знаменитого писателя и богослова, становится любимцем города и по желанию некоего Фольбера начинает давать уроки его племяннице. Дело, однако, не ограничивается латынью: учитель влюбляется в ученицу, которая в свою очередь влюбляется в учителя. «Словом, неусердие их в одном с лихвой возмещалось усердием в другом…» Эти другие уроки длят они до тех пор, пока не овладевают в совершенстве «наукой нежных ласк», что вскоре и сказывается. Со своей беременной ученицей учитель отправляется к сестре в Бретань, где она разрешается от бремени сыном. Хотя юная мать вовсе не настаивает на браке, упорно заверяя, что «ей куда приятнее именоваться подругой его, нежели женою…», учитель, оставив ребенка у сестры, устраивает в Париже скромную свадьбу. Дядюшка Фольбер, однако, не желает признавать этот брак, и бедному супругу приходится прятать жену и ученицу в монастыре под Парижем. Фольбер, разгневанный исчезновением племянницы, подкупает слугу Абеляра, дабы тот «…в ночную пору отпер опочивальню своего господина неким лицам, нанятым для нападения на спящего и оскопления его…», что беспрепятственно и осуществляется.
Об утраченном инструменте нежных ласк и идет речь в двух последующих посланиях, выдержанных в утонченной Опицевой манере, благодаря коей и неслыханно ужасное излагается — александрийским стихом с перекрестными рифмами — со всевозможным изяществом:
Я положил забыть и горести и страсти.Шипов не ведал безрассудный путь.Как мог я знать, что жуткие напастиС ножом наточенным меня уж стерегут…
Озабоченный более всего безупречностию формы, Гофмансвальдау с самого начала испросил дозволения — рифмы ради — называть ученицу Абеляра Элиссой; так вот, Элисса в своем письме к Абеляру пытается заглушить боль утраты оного инструмента возвышенностию чувств:
Пускай уста твои мне плоть воспламенилиИ чувственность мою бесстыдно разожгли,Но страсти все ж меня рассудка не лишили,И поцелуи дух мой выше вознесли…
Сколь ни беспорочно было прочитанное в глазах пиитов с точки зрения искусства — Бухнер нашел, что это много превосходит Опица и даже Флеминга! — столь же неудобоваримой для некоторых из них оказалась мораль поэмы. Начал Рист — с вечного своего: кому это нужно? Какая в том польза? Его сердито поддержал Гергардт, углядевший в «суете пышных словес» одно лишь изукрашивание греха. Лауремберг побрюзжал на «ненатуральность рифмы». Юный Биркен выразил было недовольство натуралистичностью сюжета, но Грефлингер тут же оборвал его: может, он забыл, каким прибором обслуживал недавно девиц на соломе? Нет, ежели что и смущает его, Грефлингера, то вовсе не картины до и после экзекуции, а слишком уж гладкая манера письма. Жаль, Гельнгаузен смылся. Вот уж кто сумел бы найти слова голой и вопиющей правды и для ужасов кровавой резни, и для вынужденного отречения Элиссы.
Многие еще (но не Грифиус) вызвались посудачить о несчастном органе Абеляра, да Симон Дах остановил их: о пресловутом, но небесполезном инструменте сказано довольно. Его, Даха, эта история взяла за душу. Разве можно забыть хотя бы трогательный финал, когда возлюбленные соединяются в общей могиле, так что навсегда сплетаются их останки. Он, когда слушал это, не мог сдержать слез.
Гофмансвальдау с улыбкой внимал бурливому току речей, точно предвидел нападки. Изначальный наказ Даха — выступающий не отвечает на критику — стал правилом. Потому-то и Векерлин не парировал укусы остроумия, последовавшие за прочитанной им одой «Поцелуй».
Это стихотворение, как и прочие творения свои, старец создал почти тридцать лет тому назад, еще сравнительно молодым человеком. Вслед за тем он, поскольку в Штутгарте делать ему было решительно нечего, поступил на секретную службу к пфальцскому курфюрсту, потом, дабы оказывать Пфальцу еще более полезные услуги, перебрался в Англию. Ничего достойного внимания с тех пор не вышло из-под его пера, только сотни — с запрятанной в подтекст политикой — донесений Опицу, Никлассиусу, Оксеншерне… И все же игривые, местами наивно-беспомощные, задолго до поэтики Опица сложенные песенки Векерлина сохранили свежесть, тем более что при чтении старик своим швабским говорком ловко одолевал любые пороги, скрадывая скороспелость стиха и тривиальность рифмы: «Ах ты, золотко мое, ты сердеченько мое…»
Вначале Векерлин заметил, что, поскольку должность государственного вице-секретаря оставляет ему во время путешествий достаточные досуги, он хотел бы с усердием переработать пиитические грешки своей юности, возникшие еще в довоенную пору под очевидным влиянием французских образцов, дабы отпечатать их с необходимыми ныне орфографическими изменениями. Вообще же. слушая тут молодых, он чувствует себя каким-то ископаемым. Ведь и блаженной памяти Боберский Лебедь, и заслуженный Август Бухнер выпустили свои руководства к совершенствованию немецкой поэзии уже после того, как он оставил стихотворство.
Критику он воспринял как праздничное славословие. Потому что она ясно доказывала — он еще существует. Мы-то, молодые, привыкли считать его мертвецом. И были удивлены, обнаружив в предтече наших юных дерзаний еще столько бодрой прыти: залез ведь он в Либушкину постель, будто легкостопные оды были ему все еще подвластны.